7936.fb2
Родись Иван немцем, вышел бы из него министр или просто богатый добропорядочный гражданин.
Вспомнив эту давнюю историю, Мирослав Г. усмехнулся над книжкой за столом Тургеневской библиотеки. Автор знал, о чем рассуждал: русская ломка всем ломкам ломка, на развалинах что только ни взойдет - то ли чертово семя, то ли ангельский пух.
7. Мама
В местечке Краснополье, что в сорока километрах от Люблина, дочка переплетчика Хаима Рутенберга и жены его Леи звалась Мирьям, Мири. Это потом, в войну, стали ее звать Марией, Машей.
Переплетное мастерство передавалось в семье Рутенбергов из поколения в поколение, от отца к сыну. Мальчики, один за другим, становились к переплетному станку, руки подростков с годами наполнялись силой, разношенные ладони обрастали грубой кожей. Мастерская помещалась здесь же, в доме, сладковатый запах разогретого клея расползался по всем закоулкам, а тысячи букв, казалось, прозрачно реяли в воздухе. И привычка к чтению исстари стала в семье столь же стойкой, как потребность в молитве: Рутенберги слыли книгочеями, это несколько странное увлечение представлялось местечковым обитателям - бондарям и портным, мелким торговцам и просто мечтательным бездельникам - составной частью переплетного ремесла. История семьи, бережно сохраняемая и в меру приукрашиваемая по ходу времени, включала в себя и фрагментарное жизнеописание деда Мордке - двоюродного деда, отщепившегося от переплетного ствола. Этот дед посвятил себя составлению географических карт и настолько преуспел в своем деле, что перебрался в Люблин, а потом и вовсе уехал в Россию, в город Екатеринослав. На ровном переплетном фоне Мордке с его картами выглядел чуть ли не экзотически, как попугай на березе. Но прочные семейные связи не прервались и даже не ослабли ничуть. "Клейка карт", как определяли Рутенберги занятие родственника, недалеко ушла от родового ремесла: с некоторой натяжкой можно было принять, что она просто от него отпочковалась.
В память о Мордке в доме Хаима Рутенберга на дне сундука хранилась карта Африки, похожая на собачью голову. Карта была красиво составлена из разноцветных бумажных лоскутков, наклеенных на плотный лист, - лазоревых, лимонных и изумрудных. В верхнем левом углу, на чистом пространстве, покойный дед изобразил каравеллу, на палубе которой, вровень с мачтой, стоял плечистый фантастический человек и, надув щеки, дул в паруса с необычайной силой. Этот силач вызывал неодобрение Хаима Рутенберга: строго-настрого запрещено еврею изображать себе подобного, и хотя дувший в паруса был, несомненно, гой, картинка в целом производила неприятное впечатление.
А Мирьям разглядывала цветную карту и дующего гоя с восторгом ребенка. Игрушек у нее не было, вот она и любила африканскую карту.
Мирьям была вторым отпрыском Хаима Рутенберга, судьба на ней споткнулась - как когда-то, в отдаленные солнечные времена, на девочке Дине, сестре двенадцати сыновей Якова. И той, робкой, и этим двум переплетчиковым дочкам предопределено было оказаться в самой гуще семейных событий, а они оставались как бы в стороне, за текстом, в квадратных скобках. Впрочем, это несоответствие не носило обидного характера, а было, скорее, естественным: переплетчик Хаим, выйдя со своей Леей из-под хупэ, твердо нацеливался на сына-первенца, и нежданное-негаданное появление на свет Божий дочки Шуламит явилось досадной опечаткой. Но рождение через затяжные четыре года второго ребенка, девочки Мирьям, напоминало не опечатку, а пробел. Возможно, нечто подобное пережил в свое время праотец Яков в шерстяном шатре: он тоже был обрадован, но вместе с тем и смущен. У Хаима имелось куда больше причин для смущения: Якова Дина была все же не первой и не второй в цепочке, в которой уже позванивали полновесные сыновья.
В Краснополье, в стороне от шумного мира, время тащилось пешком, с посошком. Когда началась война и на смену русским пришли немцы, удрученная Лея все ждала сыночка, младшей Мирьям исполнилось уже тринадцать, а семнадцатилетняя Шуламит к тому времени ходила в невестах. И если бы в местечко ввалились даже не немцы на грузовиках и мотоциклах, а страшные лесные разбойники на конях верхом, все равно старшая рутенберговская дочка оставалась бы невестой на выданье, а младшая - красивой домашней девочкой Мири.
Немцев никто не ждал, как двумя годами раньше не ждали и русских. Чужаков с ружьями местечковые евреи воспринимали как досадное проявление стихии - снежную бурю или проливной дождь: нагрянут и уйдут. А местечко Краснополье как стояло на берегу зеленого оврага, так и будет там стоять до конца времен.
Пахло цветами. Запах полевых цветов стоял над июньской землей; казалось, он сошел с неба в эту теплую субботу. К цветочному запаху примешивался аромат разогретой земли, и ощущение праздничного субботнего покоя наполняло мир от дальнего леса до ясной реки, скользившей в илистых берегах у самого горизонта. За лесом и за рекой шла война, там ехали танки и брели по обочинам дорог беженцы со своим скарбом, а здесь, под застиранным голубым небом в белых заплатках облаков, существовала другая форма жизни: с запахом цветов и доброй смертью.
Три порожние телеги, запряженные ходкими лошадками, выкатились из ближнего к Краснополью села по утреннему холодку и, проехав полдороги, остановились на голом взлобке. Не слезая с козел, возничие следили, как отряд немцев подходит к местечку и втягивается в него.
Солдаты в черном, высыпав из своих грузовиков, обшаривали дома один за другим. Выгнав крепких мужчин, они сбили их в гурт и, понукая прикладами, погнали к старой синагоге. Кое-где, редко, стучали одиночные выстрелы. Запылал дом, дым в безветрии отвесно потянулся вверх. Душно, как на кладбище, пахло цветами. Женщинам и детям не велено было выходить на улицу. Тройка телег спустилась к местечку, возничие - поляки с украинцами остановили своих лошадей у въезда и закурили, выжидая, зорко поглядывая на Краснополье из-под руки. По местечку разъезжали мотоциклисты в касках, кричали в рупоры: "Отпереть входные двери, открыть настежь! Быстро! Быстро! За неповиновение - расстрел на месте!"
Солдатские сапоги скороговоркой пробухали по деревянным ступенькам крыльца. Хаима Рутенберга вытолкали за порог, развернули, понукая в спину, к толпе мужчин, теснившихся посреди улицы. Лея выбежала вслед за мужем, остановилась, наткнувшись грудью на винтовочный ствол, а потом, оттолкнув солдата, бросилась вниз с крыльца. Хаим обернулся и протянул руки, словно бы оберегая, поддерживая женщину. Стукнул выстрел, Лея упала и осталась лежать у нижней ступеньки, головой в траве. Мужчины молча глядели. Хаим, не опуская рук, сжатых теперь в кулаки, шагнул к застреленной. Пуля его остановила, он тяжело покачнулся на подгибающихся ногах и осел в пыль дороги. "Быстро! Быстро!" - закричал солдат, с хрустом передергивая затвор.
Шуламит оттащила сестру от чердачного оконца и, крепко прижав ее к себе, опустилась на пол.
Мужчины, погоняемые солдатами, гуртом подошли к синагоге и исчезли в ней.
Докурив махру, разобрали вожжи возничие. Телеги уверенно вкатились в местечко: пришло время.
Времена пришли непрозрачные, смутные. Немцы стояли на окраине местечка, небольшим количеством. В вишневом саду дымила солдатская кухня.
Невообразимость происходящего сделалась повседневным бытом. Мужчин увезли куда-то, и от них не было ни слуха, ни духа. Пятерых застрелили на улице, и старуху Бейлу, вдову, забили палками. Зачем? Никто не искал ответа на этот вопрос, да и не было на него вразумительного ответа.
В первую же ночь после гибели родителей Шуламит увела сестру из местечка. Красивая и тихая родина стала страшным местом, адом, оттуда надо было бежать без оглядки. Шли куда глаза глядят, подальше от Краснополья. В деревнях в кромешной тьме брехали собаки. К рассвету добрались до Спозранья, там, в нищем предместье, жила дальняя городская родня.
Дом оказался заперт, окна крест-накрест заколочены досками. Задняя дверь, ведущая со двора в кухню, была, однако, приотворена. Старик в талесе молился, повернувшись лицом к востоку. На столе ровно, строго горела свеча в подсвечнике.
- Это вы?.. - глядя в дверной проем, сказал старик. - Бог сердится на нас, Бог занес нож над нашим горлом, и некому послать ягненка.
- Какого ягненка? - вглядываясь в полумрак комнаты, с порожца спросила Мири.
- Некому, некому, - продолжал старик. - Потому что нет никого выше Бога, и никто не подменит жертву... Ну что вы стоите, дети? Войдите и закройте дверь!
Скинув талес, старик аккуратно сложил его в стопку, придвинул стул к столу и сел.
- Никого не осталось, никого нет? - спросил старик и, не дождавшись ответа, опустил голову. - Ушел Хаим, ушла Лея, все ушли. А я никому не нужен, даже смерти.
Язычок пламени мерцал над свечой, как золотое перо. По углам комнаты горбился мрак, тьма глядела со двора в холодное оконце.
- Куда нам идти? - спросила Шуламит.
- Ушел Хаим, ушла Лея, все ушли... - пробормотал старик. - Идите к русским, там немцев нет. Там спасетесь... Ушел Хаим, ушла Лея.
В сознании Мири спасение накрепко слилось, сплавилось с чувством голода. Дикое солнце, выкатываясь из-за бритого горизонта, заливало свежим лимонно-золотым светом кособокий азиатский городишко, погруженный в голод. Двери приземистых кибиток, построенных из глины пополам с соломой и коровьим дерьмом, были гостеприимно открыты настежь: в сумрачном прохладном жилье нечего было красть и нечего было есть. Мир Азии нравился Мири своей кажущейся правдоподобностью. Вместе с тем она была убеждена в глубине души, что все эти саманные лачуги, высокомерные верблюды и люди в драных полосатых халатах - не более чем декорация на сцене кукольного театра: картон, рейки, мешковина и шелковые лоскутки.
Ужас бегства из Польши остался в другом мире, несоразмерном этому, азиатскому: здесь немая смерть не скользила за человеком, как его собственная тень, а терпеливо отдыхала, подстелив ватную фуфайку, за холмом, на солнышке. И так катилось время.
О том, что произошло с ними в Польше, Мири не вспоминала и не рассказывала никому в сиротском доме, эвакуированном из России в Среднюю Азию, на край земли. Живое зерно воспоминаний запало глубоко в теплую память и там лежало - до поры, до зрелой весны. Придет время, и зернышко это набухнет, прорастет, а покамест Маша, польская беженка-сирота, естественным образом желала лишь жить дальше. Днем, в светлые часы, она желала есть и жить, а ночью спала вместе с тридцатью девочками в отведенном приезжему детскому дому школьном классе, и сны ей не снились. И, сжатые до размера точки, бережно хранились в сердце того зерна картины гибели родителей, обходительного Лешека, качающейся под темным ветром Шуламит в веревочной петле.
С утра до четырех часов пополудни сироты работали в тыловом военном госпитале: скребли полы и стены, стирали. Считалось, что сам вид девчонок, почти детей, благотворно действует на выздоравливающих после тяжелых ранений солдат, привезенных сюда в санитарных поездах, - на разорванных пехотинцах, обгоревших до костей танкистов. Может, так оно и было, кто знает... А после работы, до наступления синего бархатистого вечера, приколоченного золотыми звездами к высокому прохладному небу, девочки парами-тройками бродили от нечего делать по улицам города. Вскоре к ним здесь привыкли.
Раненых было много, очень много. Военный госпиталь разместился в здании сумасшедшего дома имени Карла Маркса и Фридриха Энгельса, торжественно открытого за четыре месяца до начала войны: играл духовой оркестр, произносились благодарственные речи о неусыпной заботе партии и лично товарища Сталина о душевнобольных советских людях. Теперь в палаты с решетками на окнах внесли искалеченных солдат, а сумасшедших распустили по домам. Некоторые из них отправились к обрадованным неожиданной встречей родственникам, другие взялись блуждать по улицам и ночевать под заборами, в сухих листьях. К ним тоже привыкли.
С худощавым приятным безумцем Мири познакомилась на улице Октябрьских зорь, на углу кинотеатра, где с утра до ночи крутили картину братьев Васильевых "Чапаев" вперемежку с военной кинохроникой. Безумец был необычно одет: одна штанина его бесформенных брюк была розового цвета, а вторая горчичного, застегнутый на все пуговицы узкий в плечах пиджак колхозного покроя обтягивал мускулистую грудь. На голове сидел, вольно свешиваясь на плечо, алый самодельный берет, из-под которого выбивался пласт смоляных цыганских волос. Необыкновенный человек, надежно упираясь в землю расставленными ногами, стоял перед мольбертом и дикими со стороны движениями руки с зажатой в ней длинной кистью наносил краску на треугольный кусок картона.
- Дяденька, можно поглядеть? - подойдя поближе, спросила Мири.
- А что ж! - не оборачиваясь, откликнулся художник. - Смотри! - И с едва различимым ворчанием добавил: - Другие не спрашивают.
Под рассчитанными ударами кисти, как от прикосновения волшебной палочки, картон оживал на глазах: зажигались бешеным зеленым огнем карагачи над арыками вдоль улицы Октябрьских Зорь, шла по мостовой кошка с рубиновыми глазами, с золотым бубенчиком на ошейнике, и художник в разноцветных штанах, по балетному отставив ногу, стоял за мольбертом. И над этим замечательным миром тяжело скакал, прогибая тонкое небо, чугунный всадник с шашкой наголо.
- Красиво? - спросил художник, оборачиваясь, наконец, к Мири.
- Очень! - согласилась Мири. - А почему вы, дяденька, такой разноцветный?
- Ну как тебе сказать... - помедлил с ответом художник. - Вот, погляди-ка вокруг: идут люди - голодные, грустные, серые. Они глядят друг на друга, вялыми, пустыми глазами глядят на небо, и из глубины Вселенной смотрят на них миллионы глаз. И что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная одноцветная серая масса... И вдруг - как выстрел! - яркое красочное пятно: это я вышел на улицу!.. Поняла, девочка?
- Ну да, - сказала Мири. - Наверно, поняла. - Она снова, пристально и оценивающе, взглянула на художника и вдруг вспомнила склеенную из разноцветных кусочков бумаги карту Африки с надувшим щеки гоем, хранившуюся на дне сундука в Краснополье, - и ей сделалось хорошо и сладко.
Серые, грустные люди шли по улице Октябрьских Зорь, поглядывали исподлобья на странного человека с кисточкой в руке, в шутовском берете и нелепых штанах. Некоторые сердито сплевывали в сторону, другие смеялись, прикрывая ладонью раззявленные рты.
- А как вас зовут, а, дяденька? - дернув художника за рукав пиджака, спросила Мири.
- Посмотри и запомни! - развернув Мири лицом к треугольной картинке, торжественно объявил художник.
Мири вгляделась. По правому срезу картона, во всю его длину, были нарисованы шагающие вразброд, прогуливающиеся сами по себе буквы: Матвей Кац.
Кругл мир, и тесен, и, если зажмурить глаза, полон чудес.
8. Душелом
На электронном табло над креслом Стефа Рунича зажглась предупредительная надпись: "Пристегнуть ремни безопасности". Внизу и справа, в прорехах между облаками, открылась панорама Нью-Йорка. Самолет заходил на посадку, пассажиров бизнес-класса напоследок обносили шампанским и минеральной водой.