7936.fb2
Решили посмотреть еще и кое-что из барахла, наудачу.
- Вон тот узел тащи, - указала баба Стеша.
Развязали узел, откинули края. Перед ними лежала вместительная парусиновая торба, тесно набитая бумагами: рисунками, мелко исписанными страничками школьных тетрадей. Верхние края торбы были соединены, как наплечным ремнем, выцветшей от времени розовой лентой.
- Его это! - узнала техничка. - Я как сейчас помню. Гляди, и ленточка!
Стеф разогнулся, сказал:
- Я это заберу, у меня все документы есть. Надо оформлять или как?
- Бери, милок, бери! - махнула рукой баба Стеша. - Чего там оформлять-то? Хорошо еще, что на помойку не выкинули - не успели... А ты вон откуда ехал!
- Спасибо тебе, бабушка, - сказал Стеф и вытянул из бумажника пятидесятидолларовую бумажку. - Возьми вот, за беспокойство. - Потом вспомнил, добавил десятку: - А это мужикам тем на выпивку - я обещал.
На душе у него было легко, гулко.
Он шел на вокзал почти в совершенной тьме южного вечера - и заплутал: карты Кзылграда у него не было, она хранилась, может быть, в сейфе Генштаба, а справиться на пустынных улицах было не у кого. Тяжелую сумку Каца он нес в руках, и неприятная мысль о том, что в любую минуту на него могут напасть грабители или хулиганы, тащилась за ним, как шелудивая собака за хозяином.
Наконец дорога вывела его на пустырь, за которым, как обрыв, чернело море. Дынная корка месяца плыла низко над водой. Подойдя к берегу, Стеф огляделся и сел на мертвый просоленный песок. Ну вот и море. Нельзя было уезжать отсюда, не посмотрев на него. Но швырять монетку в этот чернильный рассол Стеф не собирался.
Он просунул руку в туго набитую парусиновую сумку и наугад вытянул оттуда ученическую тетрадку. При невнятном свете, сколько он ни вглядывался, нельзя было ничего разобрать - ни слова. Стеф чувствовал себя почти обманутым. Ему хотелось сесть за стол в прохладном и чистом гостиничном номере, открыть эту тетрадь, разложить рисунки. Но не было и гостиницы.
Стеф поднялся с песка. Он добросовестно попытался представить себе на этом берегу Матвея Каца с его самодельным мольбертом, но не увидел ничего, кроме темной безымянной дали. Там, вдали, лежал Прокаженный остров, на котором среди гниющих людей прятался когда-то от конников Чингисхана шах Мухамед, растерявший мужество.
В Комнату матери и ребенка Стефа впустили без лишних расспросов. Помещение было сплошь заставлено узкими железными койками. Кормящие матери лежали, разметавшись от духоты и дорожного беспокойства. В углу стоял высокий, окрашенный белой масляной краской стол для пеленанья младенцев, над ним, свешиваясь с потолка, горела сильная лампа на длинном шнуре. На этот стол Стеф выложил стопку рисунков, сделанных тушью и акварельными красками. Нащупал на дне парусиновой сумки трубки холстов и открыл тетрадь. Почерк был разборчив. "Точка, - прочитал Стеф, - такое же средство изображения, как Линия или Мазок. Минимизированный выход в Ничто, Точка, подобно Квадрату или иной лаконичной поглощающей фигуре, концентрирует внимание зрителя в значительно большей степени, чем скрупулезно выполненное всею гаммой цветов дерево, драгоценный камень или человеческая фигура". Не желая здесь, за пеленальным столом кзылградского вокзала, вдумываться в смысл прочитанного, Стеф листал страницы тетради, пока не добрался до конца записей, обрывающихся на средине линованной странички. "Плохо, ужасно плохо. Пьяный санитар бьет. Раскалывается голова, разваливается сознание. Отняли "Ангела у оконной решетки". Кто спасет меня, кому до меня дело? Написал в "Белый Круг", но письмо не дойдет..."
5. Перед яблоней, на изумрудном лугу
Тутанхамон стоял у стены Кельнского собора, слева от входа, совершенно неподвижно. Он стоял на приступке, его тело от макушки до пят было облито золотой эластичной тканью без швов и складок. Глаза знаменитого фараона внимательно и надменно наблюдали за толпой недоверчивых зевак, державшихся на расстоянии. Когда дети подбирались слишком близко и тянули руки, Тутанхамон стремительно, не сгибая балетных ног, наклонял верхнюю часть корпуса и издавал глухое кошачье шипенье: "Ш-ш-ш-ш!". Детей как ветром сдувало, а фараон возвращался в исходную позицию.
Перед приступкой валялась фараонова шапка, там серебрились монетки. Всякий труд требует оплаты, вот уж верно.
Насмотревшись на египтянина, Стеф Рунич в обход здания побрел туристским шагом вдоль стены собора. Это ж надо, честное слово! Фараон! По ту сторону, наверно, стоит золотая Нефертити. Семейный, можно сказать, бизнес, малое предприятие... Стеф вспомнил Кзылград, последние часы перед отъездом. За вокзалом, на краю замусоренного пустыря, переходившего в открытое, чистое пространство пустыни, торчал барак. Перед бараком, как на театральной сцене, сидели цыгане; ничего не было бы удивительного, если б они, словно по невидимому знаку режиссера, поднялись с земли с нечленораздельными восклицаниями, от которых у понимающего человека кровь быстрей бежит в жилах: "И-эхх!", "Ах-х!", - и коснулись смуглыми бедовыми пальцами гитарных струн, запели, задвигались все вместе, разминая ноги перед пляской. Но сосланным сюда, в тупик земли, цыганам не полагалось никакого режиссера, да и зрителей было как кот наплакал: Стеф Рунич да горстка местных детишек, любопытных и пугливых, как белки. Маскируясь за редкими кустиками и мусорными кучами, ползком или пригибаясь к земле, детишки подбирались к скучным цыганам, а Стеф открыто шел, держась в стороне от ватаги, но не обгоняя ее.
В полусотне метров от цыган, на пути наступающих, сидел на цепи черный, как смоль, датский дог размером с теленка, с наивным и страшным лицом. Эта цыганская собака и являлась, как видно, предметом детского интереса. Цепь тяжко свешивалась с шеи дога и соединялась с железным колом, вбитым в землю.
Десяти шагов не доходя до зверя, дети остановились. Остановился и Стеф со своей парусиновой сумкой. Дог медленно повернул голову, поморгал желтыми глазами и зарычал. Дети завороженно застыли, они ждали чего-то с открытою душой - катарсиса, праздника и чуда.
Дог не спеша развел челюсти и гавкнул. Один из его клыков, длиной в мизинец, был отлит из золота. С восторженными воплями дети кинулись врассыпную. Отступил и Стеф и, не оборачиваясь, зашагал к вокзалу. Он знал, что золотой клык, как золотой гвоздь, навсегда вошел в его память; и в этом было что-то необъяснимо-торжественное.
Цыганский дог с его золотым зубом и золотой Тутанхамон у входа в Кельнский собор были разделены пространством: пустынями, лесами и пещерами. В пространстве жили люди, они, послюнив пальцы, вели счет времени, они спешили в начале пути, а потом начинали волочить ноги и спотыкаться: время становилось для них слишком стремительным, потому что оно вело их к смерти, и то, что молодым казалось квадратным часом, старики ощущали круглой минуткой. Время тащилось, ползло, бежало и летело одновременно, и никто из живущих в пространстве не успевал внятно ответить на вопрос: а почему?
Кельн был невообразимо далек от Кзылграда, он, несомненно, существовал в бездонной дали, но существовал в полнейшем отрыве и отрубе от дынного старика Гульмамада с птичкой и от прокаженного торговца лепешками, в то же самое время как от кружевных стен собора, вглядываясь без волнения души, можно было разглядеть в безразличном отдалении и торговца, и старика, и даже птичку. Как будто совершенно уже необъяснимым образом Кельн находился от Кзылграда за тридевять земель, а Кзылград валялся в пыли сразу же под боком у Кельна. Интересно, что сказал бы по этому поводу Матвей Кац, ведь ему было видней...
В парусиновом мешке с розовой лентой, не востребованном родственниками после смерти владельца и сброшенном по этой причине в склад, на временное хранение, перетекшее почему-то в безвременное, Стеф обнаружил два десятка писем покойного, так и не покинувших желтые стены сумасшедшего дома. Письма эти, забракованные врачом-перлюстратором, вложены были вместе с конвертами в пухлую "Историю болезни", определявшую состояние больного как "вялотекущую шизофрению с выраженным антисоветским синдромом". Одно из писем, датированное июлем 1964-го, было адресовано директору галереи "Белый Круг". На конверте значилось: "Западная Германия, город Кельн, художественная галерея "Белый Круг".
Кельн, "Белый Круг" - вот все, что знал Стеф, уезжая из Кзылграда четыре дня назад.
На завтрашнее утро ему была назначена встреча с Магдой Рутенберг, владелицей галереи "Белый Круг".
А вечер Стеф решил провести в гостинице, в удобном вольтеровском кресле, перечитывая записи и дневники Матвея Каца, рассматривая его рисунки. Завтрашний день мог не только повернуть путь кзылградского безумца к славе и бессмертию, но и стать переломным в жизни Стефа Рунича, блуждающего человека.
Огибая собор, он остановился у бокового входа - высокой стрельчатой арки, вырезанной в мощной стене. Может, зайти? Стеф любил глядеть на храмы снаружи, а внутри молелен он испытывал подспудную тревогу: коллективное обращение к Главному Архитектору вызывало в нем протест, смятение души. Поиски и ожидание Бога - дело индивидуальное, почти интимное, и, если на то пошло, хоровое пение под руководством посредника, одетого в дурацкое шелковое пальто, это просто святотатство... Стеф поднял голову и, прощаясь с собором, независимо стоявшим посреди города и мира, уважительно поглядел на гиганта снизу вверх: "До свидания, господин Собор! Доброй ночи!" Сбоку от стрельчатого входа взгляд его споткнулся о белую эмалированную дощечку, вбитую в стену, как пломба в зуб. "Соборная площадь, №4", - прочитал он. Почему "№4", когда это Первый дом площади, Первый дом Германии? И, потерянно махнув рукой, зашагал к стоянке такси.
В отеле его ждало сообщение из Парижа: "Стасик погиб сегодня при взрыве автобуса. Вылетаю в Израиль. Вера".
Еще в начале семидесятых, во времена Большого Отказа, евреи мрачно шутили: "Еврейская жена не предмет роскоши, а средство передвижения". В этой шутке была заключена немалая доля истины: жениться на еврейке означало для гоя единственную легальную возможность покинуть пределы любезного отечества, обнесенного колючей проволокой и охраняемого неподкупными пограничниками с их еще более неподкупными собачками. Невеста, ведущая свой род от смешливой Сарры, приносила счастливому жениху вместо приданого израильский вызов на постоянное жительство. Гой теперь считался как бы полужидком, прикипевшим к вредному племени подобно ветхозаветной Тамар, и путь перед ним открывался односторонний - на историческую родину недостаточно зрелой в политическом плане избранницы. Партийная или же профсоюзная организация отщепенца, которым было не до смеха, получали удовлетворительное объяснение: лучше было бы, конечно, создать национально монолитную семью, но любовь-де зла, сердцу не прикажешь, а дедушка молодой жены, социально ограниченный человек, желает по три раза на дню ходить непременно в иерусалимскую синагогу. Кроме того, дедушкина израильская родня очень тоскует и требует объединения семей, гарантированного международным гуманитарным законодательством, а объединяться на гостеприимной русской земле никак не соглашается. Так что ничего уж тут не поделаешь, придется ехать в Израиль... Уже и подпольные сваты появились: за немалые деньги они подыскивали чистокровную еврейку, чтобы без помех доскакать на ней до Вены. Из транзитной Австрии еврейка ехала в свой Израиль, а освобожденный от брачных обязательств гой, выпив на посошок, отправлялся в Италию дожидаться там, под пиниями, иммиграционной американской визы.
Стас Локтев, из семьи то ли каких-то заводчан, то ли хлеборобов, решил покинуть родину социализма именно по такой проверенной схеме. К моменту деловой встречи с Раечкой, Вериной сестрой, он закончил уже Московский университет и получил диплом инженера-механика. Пролетарские родители из Вятки, в роду которых затесался-таки репрессированный кулак, а то и целых два, пожелали сыну счастья в новой жизни - и ушли в тень; им не отведена роль в нашем повествовании. А Стас, Стас Локтев, русский человек от сохи, а может быть, и от станка, испытал при виде конопатой, рыжей Раечки с ее овечьими глазами томительное сердечное волнение. Пришла любовь, внесла поправки в схему. Ни о каких пиниях уже не было и речи. В Вене молодые пересели в израильский самолет и четыре часа спустя приземлились в библейских краях. Не прошло и года, как Стас прошел обряд перехода в иудаизм и сделал себе обрезание. Инженерная механика была заброшена и забыта. Семья Локтевых переехала из временного иерусалимского жилья в религиозное сельскохозяйственное поселение вблизи Хеврона, где Стас зарабатывал на жизнь выращиванием редиски и помидоров, а рыжая Раечка рожала детей и хлопотала по хозяйству. К началу палестинского бунта по дому и по двору бегало четверо мальчиков и три девочки.
На шестом месяце "интифады аль-Акса" Стас был разорван взрывом в иерусалимском рейсовом автобусе. Стас погиб на месте, как и обложенный взрывчаткой палестинский террорист-самоубийца; и в голубой небесной прохладе они с ненавистью смотрели друг на друга сквозь решетку, отделяющую еврейский рай от мусульманского.
Поднявшись к себе, Стеф набрал свой парижский номер. Вера уже уехала: телефон не отвечал, потом включился автоответчик; Стеф не знал, что сказать, и опустил трубку на рычаг. Хотел было набрать Израиль - но кому звонить? С Вериной родней он общался редко, телефона Раи у него не было. Бедная Верка, только этого ей не хватало! Потом вспомнил давным-давно умершую бабушку, ее то ли украинскую, то ли еврейскую поговорку: "Плохо тому, земля на кому"... Когда сталкиваешься со смертью близких, почему-то прежде всего вспоминаешь мертвых, о которых и думать забыл.
Опершись о подлокотники, он опустился в кресло, вытянул и скрестил ноги. Ай-яй-яй, Стасик погиб, этот странный милый человек, даже со своими пшеничными пейсами похожий куда больше на Ивана-царевича, чем на Иосифа Прекрасного! Семеро детей и скорее всего еще один в дороге. И вот какой-то мрачный дикарь входит в автобус и подымает его на воздух... Ритка, теперь Стас. А между ними кзылградский безумец в берете, с парусиновой сумкой через плечо. Розовая лента, разноцветные штаны. А кому это, собственно, мешало? Орхидея тоже выглядит вызывающе на фоне верблюжьей колючки и саксаула. Матвей Кац, добровольный сумасшедший. Когда-нибудь восхищенные потомки поставят ему мраморный памятник на городском кладбище или во дворе психбольницы. И это будет триумф припоздавшей справедливости, это будет чудо.
Истинное чудо проспало три десятка лет на складе, в парусиновом мешке. Не появись Стеф с этой бабой Стешей - и чудо не сегодня, так завтра вышвырнули бы на мусорную свалку... Впрочем, кто может сказать с уверенностью, что произошло бы, не объявись Стеф в сумасшедшем доме! Но так приятно думать, что это именно ты, а не кто-то другой отмечен случаем, судьбой или Богом. И теперь тебе причитается слава первооткрывателя и деньги, много денег.
Откинувшись в кресле в своем гостиничном номере, Стеф наблюдал бесшумную смену декораций по ходу привычного действия, вдруг перешедшего с размеренной поступи на бег, он видел движение времени в зеленовато-золотистом сумраке комнаты - пластов времени, наезжающих друг на друга, как льдины в ледоход. Стасик Локтев, убитый и разорванный, переместился из центра этой картины к ее границе, а затем, уменьшаясь и истаивая, и вовсе исчез из поля зрения. Прощай, Стас, милый человек! Кто знает, когда встретятся наши души, да и встретятся ли вообще... И вы прощайте, московские поседевшие знакомцы, стоящие одной ногой в болоте, а другой - на черной мраморной плите с золотой надписью "60". Бог с вами! До свидания, горе-мусульманка Лада Абрамова, мы еще, быть может, пересечемся, почему бы и нет. А ты, великий Матвей, подымайся из красных песков, вставай во весь свой птичий рост! Пространство уже тебе подчинилось: ты здесь, ты в Кельне, завтра мир увидит тебя в "Белом Круге" - там, где твоя надежда тебя пережила. Вставай, вставай, подхватывай свою историческую сумку и не забудь заломить берет с павлиньим пером! Как уверенно ты расталкиваешь лед времени! Я люблю тебя, Матвей, и преклоняюсь перед тобой. Ты можешь на меня положиться: я тебя не подведу. Ведь мы, по большому счету, родная кровь, родственники. Твое место, дядя, не на ободранной стене кишлачного краеведческого музея, а у Гугенхейма, в МОМА, в знаменитых галереях Европы рядом с Матиссом и Малевичем. Иди - и я пойду с тобой, в твоей золотой тени, ни на шаг от тебя не отставая. Ты свое уже сделал, а мне еще предстоит потрудиться. Завтра я сдерну покрывало с загадочной, как Млечный путь, фигуры, имя которой - "Последний мастер великого русского авангарда". Все сходится, все пульсирует и дышит в этой фантастической истории - даже тот угрюмый дегенерат в регистратуре кзылградского дурдома, с кружкой бормотухи в грязной лапе.
Новая жизнь начинается. На изумрудном лугу этой жизни сверкают бриллиантовые цветы, обрызганные жемчужной росой. Яблоневое дерево растет посреди луга, с его ветвей свешиваются золотые ананасы, рубиновые гранаты, берилловые груши и топазовые фиги. Он, Стеф Рунич, вольно там сидит, прислонясь спиною к стволу, а в траве, на отлете, валяется огрызок яблока с кожаным зернышком вместо сердца.
6. Магда
Платановый коридор улицы был прям, но не строг, и белый круг галереи в сплошной зеленой стене светился и грел.
Поднявшись по широким ступеням лестницы, Стеф толкнул стеклянную, в квадратной бронзовой раме дверь и вошел в фойе. Прямо перед ним, на его пути, стояла высокая, в человеческий рост, золотисто-белая мраморная стела с горельефом вверху: поясной, вполоборота портрет женщины с красивым крупным лицом, с вытянутыми, нежной лепки кистями рук, крест-накрест сложенных на груди. За стелой широко расстилался полированный пол из каменных плит темно-вишневого цвета. Пол упирался в высокую стеклянную стену, за которой открывалась солнечная травяная поляна с тремя бронзовыми абстрактными скульптурами в компании нескольких старых, вполне фигуративных кряжистых деревьев.
- Господин Рунич? - услышал он. - Доброе утро! - Молодая блондинка в строгом и вместе с тем притягательно кокетливом синем костюме - облегающий жакет, узкая короткая юбка - поднялась из-за мраморной стойки в глубине фойе и шла навстречу Стефу. - Пожалуйста, в лифт. Вас ждут!
Покачивая парусиновой сумкой на розовой ленте, Стеф вошел в кабину лифта, обтянутую лилово-золотистым шелком. Блондинка легко коснулась подушечкой пальца панели управления, лифт скользнул вниз. Кажется, вниз, но, возможно, и вверх - Стеф не уловил направление движения, и это его не обеспокоило ничуть. Может, так и надо в этом волшебном Круге: не знаешь, куда едешь, неведомо, куда придешь. Куда надо, туда и придешь.
В высоком зале без окон две стены были заняты старинными книжными шкафами, на третьей висели две картины: Ларионов и, кажется, Любовь Попова. Посреди комнаты стоял низкий стол со стеклянной столешницей, с золотой фольгой, смято подложенной под стекло. За столом сидела женщина лет сорока, статная, с непослушными темными волосами, схваченными черепаховым обручем.
- Я Магда Рутенберг, - с любопытством взглянув на Стефа, сказала женщина. - Садитесь. Чай, кофе? Бутерброды? Вы завтракали?
- Кофе, - сказал Стеф. - С удовольствием. - И украдкой скосил глаза на серебряные чайники на столе, серебряные вазочки с печеньем, серебряные сигаретницы и пепельницы. Все это сверкало, лучилось, разве что не пело. "Жалко, черт, Верки тут нет, - пришло в голову. - Просто Аргентина. Рудник 12-47".
На рудник 12-47 лет пятьдесят тому назад, еще при Сталине, маленький Стеф ездил знакомиться с дядей Сашей, отцовым братом. Туда, на Крайний Север, дядя Саша попал в вечную ссылку, после семнадцати лет отсидки в лагерях по популярной 58-й статье, за контрреволюционную деятельность и террор через намерение. От того первого путешествия в большой мир в памяти Стефа сохранился, как переводная картинка, замечательный умелец Сережа Краснощеков, бывший бендеровец - почище любого индейца он швырял топор и разрубал пополам крысу, трюхавшую по своим делам по полу его избы. Меткого Краснощекова запомнил Стеф да еще вкус овсяного киселя - любимого, говорят, лакомства суровых древних скифов.
- Вы родственник Матвея Каца? - налив Стефу кофе, спросила Магда. Чудесно! Возьмите сливки.
- Значит, вы знаете о нем... - размешивая сахар в чашечке, сказал Стеф. - Он писал в галерею из своей клетки, незадолго до смерти.
- Матвей Кац знал о "Белом Круге"? - Опершись локтями о колени, подавшись вперед всем своим большим ладным телом, Магда глядела теперь изумленно. - Вы уверены? Вы видели письмо?