79524.fb2
Я прогуливался по низкому смиховскому берегу Влтавы; мой путь лежал вдоль стены из каменных плит, в которой на одинаковом расстоянии друг от друга виднелось множество металлических дверей, скрывавших за собой какие-то вечно запертые склады; я проходил мимо гор песка и рассохшихся перевернутых лодок. Сверху доносился близкий и равнодушный шум невидимых автомобилей; если я задирал голову, то видел над однообразными клеточками металлической решетки, венчавшей каменную стену, последние этажи домов с затейливыми орнаментами, вьющимися вокруг окон, и с припорошенными пылью гипсовыми девичьими лицами, мечтательно глядящими на реку с середины карнизов. Был знойный июльский день; я вдыхал запах гниющего мусора, который покачивался на водной глади рядом с каменными ступенями, уходящими под воду. У железнодорожного моста стояли на якоре ржавые и поломанные прогулочные теплоходы, сквозь выбитые окна можно было заглянуть в их темное и пустое нутро. Я шагал вдоль бесконечного забора из высоких железных прутьев; между ними лез наружу густой кустарник с грязными листьями, побеги какого-то вьющегося сорняка кое-где достигали середины тротуара. Вдоль противоположной стороны широкой и совершенно пустой улицы тянулась серая стена завода. Кое-где кустарник был не слишком густым, и я сумел разглядеть на реке длинную низкую баржу, над которой неподвижно торчала стрела подъемного крана; за узкой полосой воды был виден берег острова с пришвартованными к нему лодками и своеобразными плавучими домиками; некоторые из них были скрыты под жестяными навесами. По коротенькому мостику за автозаправкой я перебрался на остров и сразу наткнулся на унылое двухэтажное строение из неоштукатуренного кирпича, явно принадлежавшее речному ведомству; в маленьком садике сохло белье, тут же стояли три пластмассовых стульчика.
И вновь я двинулся вдоль забора, за которым рос густой кустарник. Проходя мимо воротец с синей надписью на белой эмалевой табличке «Спортклуб Бланик – вход только для членов», я услышал доносившуюся от реки музыку. Я остановился и вслушался в ее тона. Тихая мелодия, пробивавшаяся сквозь кусты и иногда сливавшаяся с голосами автомобилей и трамваев, ехавших по смиховскому берегу, не походила ни на что из слышанного мною прежде. Я не мог определить, написал ли ее наш современник или она родилась в средневековье; я не знал, сочинил ли ее знаменитый композитор или это анонимное фольклорное произведение, был ли ее автор европейцем или же человеком, воспитанным на традициях совершенно иной культуры. Сначала я решил, будто у мелодии нет ритма, но потом мне внезапно открылась регулярность ее тактов; они были разной, но не произвольной длины, они то набухали, то опадали, как если бы музыкант подчинялся некоему странному метроному, маятник которого иногда пробуждается и начинает горячечно метаться, а иногда почти засыпает; и все же мне казалось, что время, измеряемое судорожно вращающимися колесиками наших прирученных приборов, ничуть не лучше этого сумасшедшего времени – разве что к нашему мы привыкли.
Я нажал на ручку, и воротца открылись. По тропинке, вьющейся по поросшему травой и кустарником холму, я спустился к реке. Мелодия доносилась с суденышка, которое стояло на якоре недалеко от берега и было укрыто ветвями склонившейся над речной гладью ивы. Судно представляло собой деревянную будку, стоящую на плоту, который держали на плаву пустые баки. На досках, из которых была сбита будка, виднелись ошметки облупившейся зеленой краски. По шатким сходням я забрался на борт. Какое-то время я помедлил у дверцы, вслушиваясь в мелодию; потом постучал, но никто не вышел ко мне, никто не откликнулся, и потому я открыл дверь и шагнул внутрь.
Казалось, что комнату, где я очутился, покинули совсем недавно. На полу морщинился складками выцветший ковер с персидским узором, окаймленный бахромой; рядом с круглой печкой и ящиком для угля стояло возле стены низкое канапе, с которого сползло на пол толстое серое одеяло, напомнившее мне своими очертаниями сидящую собаку. У противоположной стены разместились тяжелое кожаное кресло и солидный темный шкаф; на верху его стояли стеклянные консервные банки, которые почти касались потолка, внутри их просвечивали сквозь оранжевый и фиолетовый сироп какие-то плоды. В широком окне за колеблющимися ветками плакучей ивы виднелись восьмигранная фабричная труба и угол большого административного здания на смиховском холме. Музыка раздавалась из кассетного магнитофона, который стоял на столе у окна, рядом с керосиновой лампой и переносным русским телевизором на батарейках. Посреди стола были пустая коробочка от сардин с остатками масла и крышкой, скрученной в спираль, пивная бутылка и мятое субботнее приложение к «Свободному слову» с наполовину решенным кроссвордом. Я сел в кресло, которое с усталым вздохом опустилось подо мной чуть ли не до пола, и прислушался к музыке.
Больше всего удивляло то, что невозможно было определить, играет ли произведение один инструмент или целый оркестр. В пользу версии о нескольких инструментах, говорил тот факт, что из магнитофона раздавались очень разнородные звуки. Слышались тона, несомненно рожденные колебанием струны, звуки, какие вызывает поток воздуха, проходящий через трубку с отверстием, и звонкие голоса, которые пробудил удар в металлическую пластину. Время от времени я даже слышал звуки, которых в музыкальных произведениях не бывает: побулькивание густой каши, маслянистое капанье, войлочное шарканье, тихое странное позвякивание и проворное шлепанье чего-то, явно состоявшего из множества упругих и мягких плоскостей, соединенных с одного конца. Но это было не модернистское привнесение обыденных звуков или голосов техники в музыку, как могло бы показаться. Побулькивания, удары и шелесты, входящие в композицию, соотносились с обыденными звуками или с грохотом механизмов не более, чем тоны скрипки или фортепиано. Эти звуки были насколько чисты, так высоко вознесены над потоком голосов, сопровождающих нашу жизнь, что вступали в царство музыки равноценной противоположностью тонов, которые издают знакомые музыкальные инструменты, – и, таким образом, не вызывали у слушателя впечатления, что в искусство проникли какие-то незваные гости: скорее, слушателю начинали вдруг казаться необязательными и случайными те привилегированные звуки, из которых состоят наши музыкальные пьесы.
Однако между звуками композиции существовали плавные переходы, хотя звуки вроде бы и издавались различными музыкальными инструментами. Таким образом, невозможно было точно определить, где кончается звук ударного инструмента, а где начинает петь флейта, или уловить момент, когда звон тарелки превращается в колебание струны. Иногда даже слышались пассажи, где совершенно терялись не только голоса знакомых музыкальных инструментов, но и вообще тона, которые можно было бы отнести к какому-то известному типу звуков; эти пассажи состояли только из переходных звуков – и между ними, конечно, возникали новые, еще более странные переходные тона. Именно благодаря этим постепенным переходам от звука к звуку я в конце концов решил, что произведение все же играет один-единственный музыкант на одном-единственном – незнакомом и невообразимом – музыкальном инструменте. Хотя порою звучало сразу несколько разных звуков, их различие рождалось как бы из постепенного разложения одного тона, подобно тому как белый луч раскладывается на спектр различных цветов; потом тона снова неспешно сливались в один звук, но никакой тон при этом не умолкал.
Я попытался представить себе странный музыкальный инструмент, но – безуспешно. Была ли это сложная аппаратура, лабиринт клавиш, педалей, палочек, трубок, струн и натянутых перепонок, запутанный механизм с множеством приводов, ручек, шарниров и тяг? Такое сооружение, пожалуй, могло бы издавать самые разнородные звуки, но как объяснить переходы между ними? Как выглядит вещь, издающая звук, который является чем-то средним между колебанием струны и свистом? Что такое переходное звено между струной и дудкой? Наверное, нечто вроде струны, которая постепенно расширяется и при этом твердеет, в ее внутренности появляется полость, она все увеличивается, потом ее поверхность лопается и в ней открывается щель? Однако как смастерить вещь, которая могла бы так изменяться, и при этом добиться того, чтобы метаморфозы происходили в обоих направлениях и регулярно повторялись? Возможно, музыкальный инструмент – это вовсе не сложный механизм, а просто цельная масса, настолько пластичная, что какая-то сила может ежесекундно придавать ей новую форму; не исключено, что мелодия сыграна на каком-то невиданном пластилиновом пианино… Порою у меня появлялось ощущение, что силой, изменяющей форму музыкального инструмента, могла быть сама музыка, что инструмент изменяет та же сила, которая позволяет возникнуть тонам. И все-таки я не мог ясно представить себе, как выглядит инструмент, хотя мою последнюю гипотезу и подтверждал особый характер тонов – казалось, будто энергия, которая создает тоны, заставляет трепетать не только готовые, заранее приготовленные предметы; казалось, будто раздающийся звук часто оказывается звуком того действия, в результате которого и возникает вещь, что это голос того, как вещь откуда-то исторгается, поднимается и замыкается в самой себе. Более того, я чувствовал, что этот взмах, заставляющий звучать меняющую форму массу, не завершается в тот момент, когда форма сложилась, что тем же движением, которое позволило вещи возникнуть, он разрывает ее изнутри и уничтожает – так звуки рождения становились в то же время звуками распада; претворяющая сила, что бы ею ни было, никогда не успокаивалась и не позволяла вещи замереть в неизменном и молчаливом бытии.
Посреди такта раздался щелчок – кассета закончилась; в тишине снова вынырнули близкие шуршания и голоса, приглушенные расстоянием: шелест листьев плакучей ивы, трущихся об оконное стекло, тихое фырканье автомобилей на берегу, гудение тепловоза на смиховском вокзале. В этих голосах как будто звенели последние отголоски тайны, которую пробудила внутри всех звуков услышанная мною музыка, – ибо жуть, пробужденная этой музыкой, не была страхом перед голосами незнакомого мира; этот страх, скорее, вызывало то, что в не поддающихся классификации тонах композиции обнажилась вызывающая беспокойство материя, из которой созданы все звуки нашего мира и рождается некое поразительное и важное сообщение. Я еще немного посидел в кресле, глядя на потемневшие холмы над Смиховом, над которыми разлился по небу розоватый свет; я ждал, не придет ли кто-нибудь, кого можно было бы спросить о странной музыке и изумительном музыкальном инструменте. Однако никто не появлялся, и тогда я поднялся и вышел. Закрывая за собой дверь, я увидел на деревянной стене будки приколотый листок, которого прежде не заметил; на нем было написано чернильным карандашом: «Буду в 10 часов вечера».
Я направился обратно к железнодорожному мосту; стало прохладнее, но от асфальта все еще поднималось горячее дыхание. Окна вилл на холмах на другом берегу горели оранжевым светом. Обогнув заброшенное футбольное поле, я по пыльной тропинке добрался до моста и по его упругим, прогибающимся бревнам перешел реку. Спустившись к воде, я двинулся в сторону Манеса. За дугой моста Палацкого, возвышавшейся над моей головой, стояло несколько низеньких деревянных строений, выходящих верандами к реке; на верандах сидели люди – ужинали, пили пиво или вино. На одной из веранд на столиках, накрытых белыми скатертями, стояли лампы с абажурами из тугой зеленой ткани, с нижнего их края свисала бисерная бахрома. Веранда была почти пуста, только у одного дальнего столика сидели юноша с девушкой и молча держались за руки. Мне не хотелось домой, и я сел к столу возле деревянных перил. И когда через миг откуда-то из темной глубины кафе вынырнул официант, я заказал себе пиво.
Опершись локтем о перила, я наблюдал за мерцанием оранжевых и черных пятен на водной глади. Над темными силуэтами домов на смиховской набережной и в просветах сходящих к реке улиц теперь сияло ярко-оранжевое небо – будто после извержения далекого вулкана на город тек поток раскаленной лавы. Когда я почти допил пиво, от моста Ирасека подплыл катер и пристал к берегу. Окна его закрывали белые занавески. С палубы соскочил мужчина лет тридцати пяти, стройный, в шортах, в великоватой ему черной футболке с пальмами и надписью «Waikiki Beach Hawaii», и привязал судно канатом к металлическому кольцу, вделанному в гранит. Его уверенные движения замедляла тупая усталость. Мужчина поднялся на веранду и сел к столику у стены. Я глянул на него через пустые столики, и мне показалось, что его взгляд затянут пеленой каких-то давних образов или тягостных снов; но потом я перестал обращать на него внимание – в этот день я путешествовал по городу, а в мире прогулок и встреч лица не более важны, чем очертания вещей и покрывающие поверхности бесформенные пятна, они сливаются с ними в непрерывную череду. И вот я продолжал наблюдать за завораживающей игрой света и тени на потемневшей воде и пробовал про себя воспроизвести музыку из плавучего дома. Я сосредоточился на мотиве, который постоянно повторялся в композиции, а теперь ускользал от меня. Внезапно я ясно вспомнил его; чтобы мотив снова не потерялся, я стал поначалу тихо, а потом все громче насвистывать его. Мужчина с катера поднял голову и с изумлением посмотрел на меня. Застеснявшись, я тут же перестал свистеть, но незнакомец уже пробирался между стульями к моему столу. Он судорожно сжал рукой спинку пустого стула, наклонился ко мне и взволнованным голосом спросил, где я слышал эту мелодию. Я рассказал ему о плавучем домике и о странной музыкальной композиции. Когда я закончил, незнакомец пробормотал тихо, будто про себя:
– Эту запись я давно и тщетно ищу. Я уже перестал надеяться, что вообще когда-нибудь ее услышу.
– Так вам известен музыкальный инструмент, на котором играли эту музыку? – спросил я. – Интересно было бы узнать, как он выглядит.
– Нет, к сожалению, о музыкальном инструменте я не знаю ничего, кроме того, что для его изготовления использовались янтарь, кожа варана и кости броненосца. Мне важна сама музыка.
– То, что вы ищете, – это утерянное произведение какого-то композитора? – выспрашивал я.
– Я даже не знаю, кто автор мелодии. Чтобы объяснить, почему эта музыка так важна для меня, мне пришлось бы рассказать вам длинную историю. Но сейчас на это нет времени, я должен как можно скорее поговорить с человеком, который живет в плавучем доме. Пожалуйста, покажите мне, где именно вы были. Я отвезу вас туда на своем катере, тут же отвезу обратно, и вы сможете допить свое пиво.
Я видел, что в незнакомце пробуждается какое-то давнишнее беспокойство, его жесты выныривали из обширного причудливого пространства со множеством темных уголков; мне казалось, что жесты эти зарождались в тесных лабиринтах и сумеречных коридорах и теперь распространяли вокруг себя это просочившееся в них пространство. Но мне хотелось разведать что-нибудь о таинственном речном жилище и тревожащей музыке. Я спросил незнакомца, не знает ли он, по крайней мере, кто хозяин плавучего дома.
– Знаю, – нетерпеливо ответил он. – Племянник философа Гуссерля, но это совершенно неважно.
Мой интерес рос с каждой минутой. Какая может быть связь между странной музыкой, которую играет инструмент из костей броненосца, племянником Эдмунда Гуссерля и этим измученным человеком?
– Вам не стоит беспокоиться, что вы опоздаете, – успокоил я незнакомца. – Плот не покидал города, он стоит тут на якоре, по крайней мере, несколько лет. Кроме того, хозяин оставил записку, что придет в десять часов. Я с удовольствием покажу вам плавучий дом, но только погодим немного. Вы можете рассказать мне свою историю, а я тем временем поужинаю.
И я тут же подозвал официанта и заказал жареный сыр в кляре с картофелем фри и татарским соусом.
– Наверное, вы правы, – согласился мужчина в майке после недолгого колебания. Он вернулся за своим недопитым стаканом пива и сел к моему столу напротив меня. Мы оба сделали по глотку и одновременно поставили стаканы на стол. – Моя история началась два года назад, – заговорил он, устремив взгляд на темный холм Петршина. – Я археолог и в то время участвовал в экспедиции, исследовавшей отдаленный, малодоступный участок индийского побережья, покрытый густыми джунглями, над которыми возвышается несколько потухших вулканов, – к вершинам большинства из них пока что не удалось подняться ни одному человеку: мешает непроходимая опасная чаща. Мы искали следы древней, плохо изученной цивилизации, которая существовала как раз в тех местах. Она была создана народом, пришедшим туда четыре тысячи лет назад из глубины континента. Эти люди выкорчевали джунгли на побережье и основали там города с роскошными дворцами и просторными площадями. Империя просуществовала почти целое тысячелетие; после веков кровавых битв между родами и короткой, но славной эпохи расцвета пришли столетия усталости и воспоминаний о былом; конец же этому угасающему бытию положили варварские племена, разрушившие города на побережье и затем подавшиеся дальше на юг. В руины вернулись джунгли и остаются там и по сей день.
Вместе с нами работала и Сильвия, которая только что закончила университет; это была ее первая экспедиция. Она помогала мне на раскопках; наши пальцы, словно подземные зверьки, много дней подряд встречались во влажной, липкой почве джунглей, в изгибах и полостях предметов, которые мы осторожно извлекали из земли, опутанной корешками. Прошло много времени, прежде чем мы осмелились дотронуться друг до друга и вне подземных лабиринтов. Сильвия перебралась в мою палатку, каждый вечер перед сном мы беседовали о том, как вернемся в Прагу и заживем вместе; за брезентом палатки слышались крики зверей в джунглях, а мы обсуждали, как обставим квартиру, мысленно прогуливались по улочкам Старого города и Малой Страны, заходили в любимые кафе. Однажды утром мы вместе плыли на моторной лодке вдоль изрезанного скалистого побережья. Когда бок лодки коснулся густого кустарника, росшего на склоне высокого утеса, я ощутил дуновение холодного воздуха. Я остановился и прорубил своим мачете проход в переплетении ветвей и лиан. За листвой кустарника скрывался узкий лаз в пещеру, нижняя часть которой была затоплена водой. Мы выключили мотор и взяли в руки весла, с искрящейся глади моря мы вплыли в темноту и холод каменного коридора, терявшегося внутри скалы. Лодка быстро скользила по воде, каменный свод, в выступах и пустотах которого свет электрического фонарика пробуждал неспокойные тени, скользил над нами так низко, что порой нам приходилось нагибаться. Мы молчали, в тишине был слышен лишь плеск воды под веслами. Мы все глубже проникали внутрь скалы. Один раз мимо нас фантастическим облачком пролетела стайка мелких голубых птичек, которых мы спугнули из их скальных гнезд; кое-где на отшлифованную водой каменную поверхность падали с высоты тяжелые капли, звонкие голоса которых сливались в меланхолическую мелодию; потом мы достигли места, где со сводов свисали десятки белых сталактитов, их острия были погружены в воду, мы проплывали между ними, как по колонному залу затопленного дворца. Мы уже обсуждали, не пора ли нам возвращаться, когда за поворотом коридора показался далекий свет. Скоро мы вынырнули из скалы, нас ослепило яркое солнечное сияние… Когда мы снова прозрели, то были потрясены…
У нашего стола возник официант и зажег лампу. Археолог ненадолго умолк. Потом официант принялся включать лампы и на других столах, они зеленовато светились в темноте, как будто на столы слетелись тихие волшебные птицы.
– Мы обнаружили, что очутились на дне кратера одного из погасших вулканов. Узкий канал, по которому мы приплыли, выходил в озеро, блестевшее в центре кратера. Вертикальная стена вздымалась над нашими головами на головокружительную высоту; вверху джунгли подступали к самым краям кратера и свешивали вниз длинные ветви, перекрученные воздушные корни и гибкие лианы, колебавшиеся над пропастью. Между стеной кратера и берегами озера высились почти не разрушенные белые строения – пояс небольших замков, летних дворцов, беседок и колоннад. Они были построены на террасах, которые окружали озеро на трех уровнях и выглядели, как…
Археолог задумался и начертил рукой на скатерти, по которой разливался зеленоватый свет, три концентрических круга.
– …Как перевернутая форма для трехэтажного торта, – подсказал я.
– Да. Дальние комнаты построек на самой высокой террасе, судя по всему, были высечены прямо в скале; ступеньки, которые спускались от их входов в строения низшего круга, уходили в прозрачные воды озера. Все стены были украшены кручеными линейными орнаментами из ракушек и улиток, даже вокруг столбов вились ракушечные спирали. В колоннадах росли деревья и кусты, между густыми темно-зелеными листьями просвечивали разноцветные плоды. Быть может, семена деревьев занес сюда ветер джунглей, а может быть, растительность на дне кратера была остатком древних садов.
В местах, куда вел канал, соединяющий озеро с морем, круг строений был нарушен, так что сначала мы плыли между двумя стенами, которые соединялись между собой над нашими головами тремя сводчатыми мостиками – по одному на каждый уровень террас. С мостиков, касаясь глади воды, свисали тонкие побеги; их было так много, что они образовывали нечто вроде нежной вуали, сквозь которую мы скользили. Когда лодка вплыла в озеро, мы отложили весла и долго смотрели на белые стены и колонны в зелени кустарника. Мы пристали к лестнице, ступеньки которой были видны глубоко под спокойной прозрачной гладью, и поднялись по ней на первую террасу. Мы бродили по пустым залам дворцов, где в косых солнечных лучах плясали пылинки, и по внутренним дворикам с высохшими фонтанами, пробирались среди крупных листьев кустов, темнота которых скрывала белые статуи людей и животных; мы поднимались и снова спускались по широким лестницам и наслаждались прохладой помещений, вытесанных в скале. И всюду, словно длинные разноцветные змеи, нас сопровождали ракушечные орнаменты, вьющиеся по стекам, фантастически переплетающиеся и снова расплетающиеся, бегущие монотонными волнами. Вечером, когда солнце скрылось за краем кратера и белые здания погрузились в сумрак, мы лежали возле озера на все еще теплом песке. Я смотрел на ракушечных змей, которые настойчиво пытались заползти в каждый уголок стены, и не мог избавиться от ощущения, что это недвижное копошение скрывает в себе некую упорядоченность, ускользающую от меня. Потом мне пришло в голову, что смысл не обязательно должен содержаться в самих узорах, которые составляли раковины, – его может нести очередность расположения в цепочках раковин и улиток. И внезапно мне вспомнилась старинная история, записанная путешественником, который бывал в этих краях в эпоху их расцвета, и я понял: витые ряды моллюсков – это письмо. И я взглянул на них по-другому – раковины на стенах перестали быть пестрым узором, по волнам которого можно беззаботно скользить глазами, и превратились в текст, поблекший от источаемой им тайны, но в то же время сберегший ее.
У нашего стола снова появился официант и поставил на скатерть тарелку с сыром и картошкой. Я отделил ножом кусок мягкой массы и попытался поднести его на вилке ко рту. Отрезанная часть поспешила начать срастаться с тем, что осталось на тарелке, и, пока я поднимал ее вверх, между обоими кусками в зеленоватом сиянии протянулись длинные бледные нити, они постепенно истончались, рвались и завивались спиралью. На смиховском берегу зажглись уличные фонари, их свет отражался на темной речной глади в виде колеблющихся столбиков.
– В тот же вечер нам удалось расшифровать некоторые знаки. Это было не слишком сложно, потому что мы уже знали язык надписей – наречие, которым нынче пользуются в тех краях, близко к нему, – а кроме того, нам помогла любовь тех, кто некогда вставлял раковины в стены, к шуточным каллиграммам: частенько линия, которую создавали ряды букв данного слова, изгибалась в очертания вещи, этим словом обозначаемой. Находка ракушечных записей была тем более замечательна, что цивилизация, следы которой мы изучали в Индии, не оставила после себя никаких текстов: все время своего существования она отличалась ненавистью к письму – точнее, ко всем его видам, какие только встречаются в других культурах. Это не значит, что у нее вовсе не было письменности. Наоборот, там развилось звуковое письмо, способное выразить абсолютно все и в совершенстве отвечавшее требованиям, которые предъявляла к письму эта культура. Но народ не признавал письма, которое длилось во времени, и правители империи жестоко подавляли все попытки его введения.
– Однако длительность письма – это нечто, под чем каждый может представлять себе разное, – возразил я. – Ведь на самом-то деле ни одно письмо не является нетленным. Конечно, есть разница между надписью на песке на морском берегу и иероглифами, вытесанными на каменной стене храма, но ни один из этих текстов не вечен, в конце концов время сотрет и буквы на песке, и черточки на камне.
– Да, но временность письма, которое единственно разрешалось и развивалось в этой империи, была иного рода. Это письмо, в отличие от иероглифов и надписей на песке, исчезало прямо во время прочтения, его уничтожал без следа сам процесс чтения. Носителем значения были не формы, а вкус; читали не глазами, а ртом. Отдельные звуки обозначались вкусом мяса разных морских животных: рыб, ракообразных и мягкотелых. Были еще вкусы, исполнявшие роль знаков препинания: например, вкус мяса каракатицы означал точку с запятой. Искусство писаря было доступно лишь касте жрецов. Судя по сведениям, оставленным гостями империи, жрецы создавали тексты – неважно, письма ли, стихи или теологические трактаты – следующим образом: сначала в храмовых кухнях варили морских животных, а потом на тарелке из полированного черного камня раскладывались по спирали мелкие кусочки их мяса, причем начинали всегда от центра и шли к краю тарелки, так что последний завиток спирали непременно следовал тарелочной каемочке. В империи профессии жреца, повара и писаря сводились к одной, читальные залы и рестораны были одним и тем же заведением. Время от времени в главном храме устраивались мероприятия, которые были чем-то средним между банкетом и теологической конференцией.
Такой способ письменного обозначения сам побуждал к тому, чтобы тексты распространялись сериями, – возможно, он даже был ближе к печати, нежели к письму. Усовершенствовавшись за века, приготовление текстов, так сказать, автоматизировалось. В центре храмовой кухни стоял длинный стол, на котором размещали ряд черных тарелок. На возвышении сидел жрец – некое подобие главного редактора – и выкрикивал отдельные буквы в том порядке, в каком они следовали друг за другом. У стен ждали жрецы-наборщики, каждый из них держал в руке поднос с нарезанными кусками мяса одного из морских животных. Когда наборщик слышал звук, который обозначал вкус его животного, он бегом устремлялся вдоль ряда тарелок и клал на каждую из них по одному кусочку. Главный редактор тут же выкрикивал новую букву, и к столу подбегал следующий жрец. В конце стола жрецы поворачивались и возвращались вдоль другой его стороны на свои места. И так вкусовые книги выходили большими тиражами – жители империи словно бы компенсировали короткую жизнь текстов тем, что они появлялись в таком количестве копий, какое позже было достигнуто только после изобретения книгопечатания. В столице выходило даже некое подобие вкусовой газеты – газетчики по утрам разносили по улицам города тарелки со свежими новостями, набранными ночью в кухне храма и рассказывающими о жизни королевского двора, недавних событиях в загробном мире и о последних самых интересных чудесах и пророчествах.
– Разве нельзя было прочесть текст глазами, когда куски мяса еще лежали на тарелке?
– Нет, мясо животных, вкус которых являлся частью алфавита, выглядело одинаково, и было необходимо съесть его, чтобы узнать, о чем оно сообщает. Процесс чтения заключался в том, что читатель накалывал кусочки мяса, начиная от центра спирали, на специальное серебряное острие, клал их в рот, разжевывал и глотал. Поэтому образованные люди и страстные книголюбы отличались тучностью и их можно было легко узнать – полнота считалась там признаком духовности, а скульптурные и рельефные изображения бога мудрости, найденные нами в джунглях, напоминали изображения борцов сумо.
– Ну, от рыб и лангустов не очень-то растолстеешь, – возразил я.
Официант, услышав о лангустах, подбежал и стал рекомендовать нам лангуста «Манес», коронное блюдо шеф-повара. Нам с трудом удалось прогнать его.
– Да, но тексты, которые читали в те времена, часто были довольно длинными эпосами, – объяснил археолог. – Тарелка представляла собой что-то вроде одной страницы. Чтение целой вкусовой книги длилось порою несколько недель; все это время рабыни с утра до вечера подносили читателям новые и новые тарелки. Иностранцы, которые побывали в империи и оставили о ней свидетельства, пишут, какое странное зрелище представляли одинокие люди с тарелкой, которые, жуя и глотая, вздыхали, смеялись или плакали.
Я попытался представить себе, что вкус жареного сыра, татарского соуса и картофеля у меня во рту – это часть текста, слово, составленное из трех знаков. Были ли для читателей куски, которые они глотали, пищей, или они воспринимали их только как знаки? Чувствовали ли они удовольствие от вкуса рыбы и крабов или замечали только их значение? И за обедом или ужином казалась ли им еда запутанным и таинственным посланием?
– Все годы существования империи периодически возникали различные мистические течения, которые отвергали какую бы то ни было артикуляцию сообщения, полагая ее творением злых демонов. Приверженцы этих течений утверждали, что единственное познание абсолюта и единственное сообщение, которое действительно важно, содержат только тексты, которые возникли в результате разваривания всех видов мяса в однородную кашицу. Странствующие проповедники сами часто варили на рынках кашу из морских животных и выкрикивали над своими котлами, из которых валил ароматный пар, мистические тезисы об Одном и Всем. Священникам, разумеется, это не нравилось – подобные воззрения были теологически сомнительны, их нельзя было использовать в повседневной жизни, и они содержали внутреннее противоречие, ибо восставали против идентичных форм, заменяя их еще более фатальной идентичностью: однородной кашей, разваренной азбукой мира. Но эти течения были, в общем, безобидны, и оказалось несложно выделить им место на границе ортодоксии и тем самым уменьшить или вовсе устранить опасность, которой они грозили существующему порядку.
Гораздо более жестоко поступали с другой ересью, во все время существования империи возрождавшейся снова и снова, приверженцы которой стремились к тому, чтобы придать письму хоть какое-то постоянство. Конечно, на подобные мысли, кроме метафизических причин, наводил тот факт, что для создания спиралевидных текстов по большей части использовалось мясо морских моллюсков, чьи жесткие панцири, с одной стороны, сильно отличались друг от друга цветом и формой, а с другой – не менялись от времени. Таким образом, напрашивалась возможность заменить бесформенное и быстро гниющее мясо, только в момент исчезновения в темноте рта рождавшее вкусовые знаки, соответствующими ракушками и улитками, значение которых открывалось бы всем при свете ясного дня; в этом случае возникновение значения не было бы ограничено одним мимолетным мгновением и могло бы повторяться. Такими идеями, конечно, увлекалась только небольшая группка экстравагантных умников; общественное же мнение считало письмо, которое сохраняется, святотатством и непристойностью, гневящими богов. Жрецы строго следили, не предпринимаются ли тайные попытки создать какое-нибудь неисчезающее письмо. В истории империи были периоды, когда это пристальное наблюдение усиливалось настолько, что над империей нависала мрачная тень инквизиции. И тогда достаточно было, чтобы кому-то показалось, будто храмовый повар складывает панцири вареных моллюсков в определенном порядке, – и его уже могли заподозрить в том, что он – тайный последователь наук, утверждающих примат зрения над вкусом.
К таким репрессиям прибегали потому, что учение, провозглашающее сохранность текста, непременно подорвало бы и уничтожило экономику храмовых кухонь, из которых поступали огромные доходы в храмы и государственную казну; однако преследование приверженцев сохраняющегося письма имело и глубокие религиозные причины. Имперскую теологию следовало бы назвать платонизмом наизнанку. Верили, что человек до своего рождения и вещь до ее возникновения являются частью божественного мира, хаотического рая, который не знает никакого сходства и никакой протяженности во времени. Рождение живого существа или появление вещи случается тогда, когда злые демоны крадут капельку бесцельно и блаженно плещущейся райской жидкости и запирают ее в какой-нибудь из унизительных емкостей, которые подготовлены у них в темных сырых подземельях, кишащих серыми пауками. Емкость бытия сама по себе не меняется, ее изменения и возможная гибель являются только следствием того, что изнутри ее разъедает капелька божественного хаоса. Хотя с постоянностью и тождественностью в повседневной жизни все же приходилось считаться, они тем не менее рассматривались как порождение дьявола – божественными полагались только изменение и распад. Таким образом, ортодоксия, как и мистическая ересь, содержала в себе противоречие, ибо настаивала на неизменности учения, превыше всего почитающего изменения; однако этого противоречия никто не замечал, потому что оно скрывалось под патиной старинной привычки – подобное случается и в наши дни. Такие верования, по-видимому, зародились на древней родине этого народа – он жил прежде в суровом, выжженном солнцем горном краю, где и начал отождествлять постоянность и неизменность недружественных скал с деяниями злых демонов, в то время как в неуловимой переменчивости горных потоков видел проявление божественных сил. Эти люди читали бы Канта с ужасом, а Платон показался бы им кошмарнее маркиза де Сада.
За всю историю государства известен только один тридцатилетний период, когда идея сохраняющегося письма была поддержана непосредственно королевским двором. Тогда правил король, которого позже провозгласили олицетворением зла. Его отец умер, когда будущий монарх был еще ребенком, и регентами стали верховные жрецы, которые правили страной до его совершеннолетия. Когда он наконец занял трон, в его характере злополучным образом соединились энтузиазм, столь свойственный молодым умам, и фанатизм, воспитанный в нем недобрыми старцами. И молодой король стал преследовать еретиков, прежде всего тех, кто хотел ввести сохраняющееся письмо, еще более жестоко, чем его предшественники жрецы.
Официант унес пустую тарелку, мы оба заказали еще по одной кружке пива. Мне по-прежнему было непонятно, что за загадочная связь существовала между археологом, плавучим домом и таинственной музыкой. Однако было ясно, что рассказ ученого пошел по окольному пути, уводящему его в далекие края и былые времена, к некоему удручающему происшествию его жизни; сквозь повествование от этого события веяло холодом, волны которого вибрировали в звучании слов и мелодии фраз. Я чувствовал, что исследование истории древней страны некогда было для этого человека самой большой радостью: когда он заговорил о давних веках, из его голоса понемногу улетучилась напряженность, а его руки, которые сначала резко жестикулировали в подводном свете лампы, теперь покоились на скатерти. Мне казалось, что он отвлекся специально, дабы отдалить миг, когда течение речи принесет его к несчастью, омрачавшему всю его теперешнюю жизнь, и я не торопил собеседника, не спешил с разрешением загадки, я пил себе пиво и путешествовал с ним по древнему государству, образы которого выныривали из тьмы, пронизанные мигающими огнями вечернего города.
– В те времена в переплетении улочек имевшего дурную славу портового квартала столицы появилась секта еретиков, в учении которых гедонистическая этика удивительным образом слилась с неким кантовским формализмом avant la lettre. Духовный лидер секты провозглашал в сумраке тесных и вонючих распивочных, что этот мир, где царит блаженная тождественность форм нашей реальности, является райским садом и наше пребывание в этом раю вклинено между двумя слоями бесконечного ада хаоса: между адом, откуда мы пришли, и адом, который – вне зависимости от наших грехов и заслуг – поглотит нас после смерти. Высший нравственный закон был сформулирован почти теми же словами, что и нравственный императив Канта (согласно некоторым теориям, имело место прямое влияние: не исключено, что группа приверженцев этой веры попала на территорию будущей Восточной Пруссии, где ересь и дожила до восемнадцатого века); однако человек был привязан к этому закону не чувством уважения, как у Канта, а ощущением сибаритского наслаждения, наслаждения совершенно эгоистического, которое дает неизменность единства и провозглашалось высшей ценностью и смыслом бытия. Пророк этого учения, еще более странного, чем государственная ортодоксия, создал и письмо, в котором вместо вкусов носителем значения были разноцветные раковины и улитки. Люди все чаще и чаще обнаруживали по утрам на стенах домов и даже на каменной стене, окружающей королевские сады, ракушечные надписи. Молодой король устраивал облавы на еретиков, и вскоре их пророк был пойман и казнен. Однако секта не прекратила своей деятельности; во главе ее встала девятнадцатилетняя дочь пророка. В конце концов религиозная полиция схватила и ее, и король вынес девушке смертный приговор, как только ему сообщили, что она взята под стражу.
От реки подул слабый ветер, края легкой скатерти беспорядочно взметнулись и заволновались в полутьме, будто зеленый скат; потом скатерть снова опала и застыла в неподвижности.
– Казни происходили особым образом. Инструментом смерти были не топор или петля, но письмо. Звук «в» во вкусовом письме обозначал мясо очень ядовитой рыбы…
– Как видно, чтение было довольно опасным увлечением…
– Вовсе нет, звук «в» в тамошнем языке – как и в древнегреческом той же эпохи – вообще не существовал. Он был только в одном слове – с него начиналось имя бога моря, которое было взято из языка прежних обитателей края: народ, основавший государство, пришел из горных областей в глубине континента, и потому никакого морского божества в его пантеоне не было. Осужденный на казнь получал от судьи или от самого правителя тарелку с письмом, где упоминался бог моря, и должен был тут же прочесть его в присутствии гонца – официанта-палача. Часто письмо было только предупреждением или жестокой шуткой: в нем все время говорилось о разных событиях из жизни бога моря, и адресат брал куски, с которых начинались слова, с ужасом, ожидая, что вот-вот ощутит на языке вкус смертельного инициала, но имя с ядовитым звуком так и не появлялось. И напротив, иногда случалось, что кто-то получал от короля письмо, полное комплиментов и похвал, письмо, где говорилось о замечательных чертах адресата и о его заслугах перед страной, а на прощание изъявлялось пожелание, чтобы его охраняли боги; они были перечислены все до единого, включая и бога моря; после прочтения такого списка несчастный, разумеется, не выживал.