7995.fb2
На деревянном чурбачке, у внутренней стены дома, в ожидании молча курил цигарку немолодой солдат в порыжевшей от солнца и пота гимнастерке. У него было коричневое, покрытое загаром и пороховой копотью, точно дубленое лицо и отяжелевшие от пыли, но все еще сохранившие цвет густые пшеничные усы. Свой автомат с поцарапанным прикладом и закопченным дулом солдат держал на коленях, и все говорило о том, что солдат только что вышел из боя и мысли его там, где не умолкая бьют артиллерийские батареи.
Найдя наконец удобное место, фотограф пошел в подъезд дома и скоро вернулся оттуда с одолженной у хозяев квартиры большой белой простыней. Он тут же попробовал прибить ее к стене, но кирпичи были твердые и только крошились под ударами. Фотограф снова пошел в дом и возвратился с двумя пожилыми немцами, которые несли в руках еще одну, видимо запасную, простыню.
Немцы прошли по асфальту своего двора так, словно он был раскален и поджаривал им ступни. Через каждые три шага они посматривали в дымное небо, где непрерывно что-то трещало и рвалось на части. Фотограф, засунув в аппарат руку, вертел ее в разные стороны с таким выражением лица, будто он ловил там пальцами что-то очень скользкое и мокрое. Растянув простыню у стены и поддерживая ее уголки руками, немцы улыбались и ждали.
- Ну, что ты там копаешься, кал мышь, Данилыч? - с явным нетерпением сказал солдат. - Бой идет, рота на вокзал наступает, слышишь, Данилыч, ребята наступают, а я тут на чурбачке покуриваю.
- Подождут, полчаса не решают, - ответил фотограф и еще сильнее завертел рукой, засунутой в аппарат.
- Мы на вокзал наступаем, - точно не слыша фотографа, продолжал солдат. - Немцы в подвалах сидят, в метро сидят, во все дырки забились.
- Успеется, что такое полчаса! - снова сказал фотограф.
- Много ты понимаешь, - неожиданно обиделся солдат. - За полчаса свободно вокзал взять могут. Не решают! Ты вот год при нашем полку числишься, Данилыч, а боевую обстановку не чувствуешь. Скорей, скорей, Данилыч, слышишь! - повторил он.
- Ведь это же карточка на партбилет, - наконец тихо и внушительно сказал фотограф, вытаскивая из аппарата руку. - Понимаешь ты, куда эта карточка. В Москву пойдет из Берлина. Подумай и не гони меня, не гони.
- Скорей, скорей, Данилыч! - повторил солдат и начал быстро ходить вдоль внутренней стены дома, поглядывая в небо и точно прислушиваясь к шуму боя.
Как будто пушки заговорили громче, но здесь, в огромном городе, трудно было на слух определить, где идет бой. Казалось, стреляют повсюду - и за углом дома, и на другом конце города.
Солдат, вынув изо рта цигарку, сел на свой чурбачок у белого фона простыни.
Немцы резко натянули простыню, не переставая улыбаться. Фотограф уже было поднес руку к хоботку своего аппарата, как все стоящие во дворе услышали знакомый протяжный свист.
Звук родился где-то далеко, но с каждым мгновением нарастал, и казалось, снаряд, пробивая своим тупым носом воздух, ищет себе дорогу именно в этот черный колодец дома. Звук наливался, завораживая своей леденящей душу мелодией.
На мгновение все затихли, фотограф присел на корточки, а солдат натянул поглубже пилотку на голову. Потом раздался грохот, как будто рядом упала стена дома, и в воздухе остро запахло горячим металлом.
Когда прошла мимо воздушная волна и рассеялся дым, все увидели, что простыня лежит на земле, а немцы разбежались по своим квартирам. Фотограф выругался и снова пошел в подъезд дома. Через две минуты он вернулся с двумя немцами помоложе. Они подняли простыню с земли и снова растянули ее.
- Ну, становись. В последний раз, - сказал фотограф.
Солдат, хмуро поглядывая и на фотографа, и на немцев, встал к простыне.
- Улыбнись! - крикнул фотограф.
Где-то рядом блеснула резкая молния от разрыва снаряда. На мгновение ослепительно ярким светом она озарила дворик, фотографа, замершего с поднятой рукой, вытянутые лица немцев и очень спокойные, чуть прищуренные, как от солнца, глаза солдата.
И фотограф сделал снимок... Но не успел еще затихнуть в воздухе гул от разрывов, как автоматчик уже вскочил на ноги, махнул рукой фотографу и побежал на улицу.
- Вот ведь какой человек! - вздохнув, сказал фотограф и, помолчав, тихо добавил: - Красивой души солдат!
Ночь в берлинском доме
Со временем стираются подробности, забывается сказанное или услышанное, но порою надолго остается в памяти то, что можно назвать общим ощущением, эмоциональной окраской, правдивым "запахом" событий.
Вот это точное ощущение правды и собирает в памяти детали и характерные черточки былого.
Я не знаю, почему в потоке событий, с калейдоскопической быстротой сменявших друг друга, мне врезалась в память именно эта ночь, когда, собственно, ничего не случилось. Почему в душе моей и по сей день живет "запах" первой ночи, проведенной в Берлине, не в блиндаже, не в кузове машины, а в обычном, жилом, многоэтажном берлинском доме, наполовину пустом, с оставшимися лишь кое-где жильцами, решившими в своих квартирах пережить часы боя.
Дом был обычный, серый, с балконами по фасаду, с лестницами, выходящими на улицу и во двор, с кабинкой лифта, покрытой паутиной.
Нам отвели пустую квартиру на третьем этаже. Хозяева покинули ее недавно, квартира хранила еще тепло чужого жилья.
Все знают, что на войне люди легко входят в незнакомые дома и, уставшие, сладко спят в любых чужих постелях. Сколько довелось нам ночевать в чужих квартирах за рубежом - в Польше, в самой Германии!
Но все это были населенные пункты, оставшиеся уже за линией фронта. А здесь, в Берлине, еще шел бой. И потом это был Берлин! Мы могли лечь спать, раздевшись, как дома, уже в берлинской квартире. И вот это мысленно произносимое "уже" было необычайно весомым и полно особого чувства.
Я бросил свой вещевой мешок в спальне и, пока Спасский раздевался, бегло оглядел комнату: семейные портреты на стенах, широкие деревянные кровати с пуховыми перинами.
Укрываться вместо одеяла большой, пышной и вместе с тем легкой периной мне пришлось впервые в домике вблизи Лодзинского аэродрома. Тогда меня охватило странное ощущение теплой парной ванны, в которую, казалось бы, погружается тело. Но со временем мы привыкли и к перинам.
В эту ночь, несмотря на усталость, мне не спалось под периной. Что-то тревожило сердце. В комнате, хоть окна были раскрыты, чувствовалась духота.
За окнами полыхали огневые зарницы, и в "комнату вкатывался гул ночного боя - близкие разрывы мин, похожие на треск большого полотна, раздираемого на части, редкая перекличка тяжелых орудий; от их залпов вздрагивали стены дома.
Я решил встать и, одевшись, сел на подоконник. По берлинскому небу шарили прожекторы, белые полосы на небе скрещивались, образуя световую решетку с черными пустотами. Она то исчезала, то вновь вспыхивала и словно бы двигалась к центру города. Туда перемещался бой. Но когда гасли прожекторы, казалось, что эта решетка с неба падает где-то там, впереди, на купол рейхстага, на здание имперской канцелярии.
Чтобы подышать свежим воздухом, я вышел на улицу. Здесь было тихо и пустынно, пожалуй, даже слишком пустынно для района, почти примыкавшего к линии фронта. Только две грузовые машины ночевали у стены напротив нашего дома, въехав колесами на тротуар.
Эта предусмотрительность оказывалась далеко нелишней в Берлине. Я как-то видел легковую машину, стоящую на мостовой узкой улицы. В это время из боя возвращалась колонна наших танков, и передний задел гусеницами машину. Мощные траки танка, как ножом, мгновенно обрезали ровно половину маленького "оппель-капитана", который тут же на глазах развалился на части.
Во дворе нашего дома тоже ночевала санитарная машина, две повозки.
Была лунная ночь, и бледный свет ее проникал даже в глубокий колодец двора. Две высокие легкие тени в шляпах бродили по асфальту. Увидев меня, немцы, должно быть дежурные по дому, замерли на месте, потом поклонились.
Я заметил бочки с песком, лопаты, лом, совки - немудреный набор противопожарных орудий. Все это напоминало наш московский двор во время налетов немецкой авиации. Дежурные немцы подошли к темному провалу лестницы, ведущей в бомбоубежище.
Постояв немного на дворе, я решил зайти в убежище. Два марша лестницы вели вниз, затем - бетонная дверь с железными ручками, а за нею продолговатое, с низкими сводами помещение.
Электричество не горело, в углах чадили коптилки. Я увидел, нары, вытянувшиеся вдоль стен в несколько ярусов, а в пустом пространстве стол, вокруг него табуретки.
Бетонный пол выглядел грязным, его давно не подметали, в одном углу, как в тюремной камере, стояли параши, и воздух, тяжелый, спертый, насыщенный какими-то прокисшими запахами, был настолько противен, что я удивился, как им могут долго дышать люди.
Сюда, в убежище, жители дома забегали не на час, два. Нет. Здесь они ютились, приспособив подвал под убогое жилье и сами приспособившись к этому пещерному существованию в течение многих ночей и дней.
Я поднял выше свой карманный фонарь. Люди спали. Они заполнили нары женщины, дети, положив под голову подушки или мешки, накрывшись легкими одеялами. Но несколько человек сидело у стола, где горела свечка, и один пожилой немец читал газету.
Две старухи пристроились около носилок, там лежал больной. Носилки виднелись и в другом конце помещения. Раненых и больных гражданских лиц не помещали в больницы, да и лечебниц в городе уцелело мало. Некуда было девать тех, кого привозили с фронта.
Это убежище произвело на меня тяжелое впечатление. Может быть, потому, что я давно уже не залезал в такие подвалы, да и не был тем "штатским", которому положено при первой же тревоге спускаться в убежище.
Не знаю почему, но в ту минуту мне вспомнилась первая июньская ночная тревога в Москве. Это была учебная тревога. Немецкие бомбардировщики еще не прорывались к нашей столице. Но мы-то ведь не знали этого и ложную тревогу принимали за настоящую.
Говорят, что первые впечатления самые острые, хотя, может быть, и не самые верные. Бомбоубежище, с еще пахнущими свежей краской стенами, с новенькими лавками, с приятно прохладным воздухом, мигом заполнилось людьми, разговаривающими шепотом, наспех одетыми, растерянными, взволнованными.