8016.fb2
— И свое место при ней? — светясь сарказмом, вопрошал «правдолюб».
— А как же! Свое место всякому дорого. Только, дорогие мои, с минуты на минуту должен прибыть наш благодетель. По нынешнему делу с ним у меня ни от кого нет секретов, так что желающие могут присутствовать при условии, так сказать, корректности поведения…
Федор Кондратьевич весь распрямился, еще выше вознесясь над коротышкой «главным», и изготовился для произнесения очередной убийственной реплики. Но в это время…
Пребывая в коридорчике, мы и не заметили, как в единственном оконце потемнел белый свет. И когда артиллерийским раскатом разразился громище — да так, что и все здание вздрогнуло, мы все вздрогнули вместе со зданием, разом повернувшись к окну. А там полыхнуло-громыхнуло повторно, и косые полосы ливня начисто перечеркнули всю предметную объективную реальность, что секундой назад просматривалась сквозь не шибко чистое стекло.
— У Господа Бога нервы не выдержали, глядючи на цинизм прессы! — победоносно констатировал Федор Кондратьевич.
— Не богохульствуй! — недовольно буркнул «главный» и… перекрестился.
— Ах ты ханжа преподлый! Ты ж, если не ошибаюсь, до сих пор даже партбилета не сдал! — От возмущения у Федора Кондратьевича дыхание перехватило, ко мне повернулся, апеллируя жестами, но, не обнаружив солидарности, снова воззрился сверху вниз на «главного», который вроде бы и засмущался, но скорее передо мной, а не перед ведущим районным «правдолюбом», и, внимания на него не обращая, предложил (в основном мне):
— Так в кабинетик… приглашаю… там продолжим общение… А?
И тут стала понятна забота «главного» о сохранении «своего места»: еще бы! Место было под него создано. Под его фигуру: строго квадратный кабинет — этак семь на семь, массивный квадратный стол; квадратное кресло и даже картины на гвоздях, где недавно висели политвожди, и они — почти квадратные пейзажи… А когда «главный» воссел на свое место — кресло с прямой спинкой, прямыми подлокотниками, прямыми, прочными ножками, когда сел и вписался в интерьер, последний получил исключительное завершение и даже приобрел некую эстетическую воплощенность в стиле раннего «кубизма»…
Поклонник строгих пропорций, соответствия нормы и формы, я тотчас же подумал: если человек знает свое место, то по основным параметрам жизни он должен быть хорошим человеком. Предположить человека хорошим — это ведь всегда приятно. Предположил — и самому себе плюс поставил в ряду множества минусов — последствий ошибок и сшибок, коими столь богата жизнь любого общительного существа.
Федор Кондратьевич меж тем застрял в раскрытой двери, как в частушке поется, с выраженьем на лице, прикидывая, возможно, на данную ситуацию известное положение о блаженности мужа, не идущего на совет нечестивых. Блаженностью, в конце концов, решил поступиться и вошел, но не сел на предложенный «главным» стул напротив, куда охотно сел я, а «правдолюб» отшагал к окну, за которым внезапно налетевшая на городок грозовая тучка уже истощилась влагой и теперь, торопливо скатываясь на горизонт, устало попыхивала остатками электричества.
Стол «главного» не был, как это бывает у других «главных», завален бумагами. Бумаги лежали аккуратными стопочками по краям стола, что тоже произвело на меня хорошее впечатление: я вообще хотел нынче иметь только хорошие впечатления, это ведь так просто — стоит только настроиться должным образом и тотчас же все объекты вашего внимания представятся вам своей доброй стороной, а таковая есть всегда. Ну или почти всегда.
Корысть моего присутствия в данном служебном месте диктовала установку на благодушие. А как иначе? Нынче такие времена, что, куда пальцем ни ткни, тотчас же вскроется животрепещущая проблема, мгновенно сам проблемно затрепещешь, оглянуться не успеешь, как по уши в социальной склоке… А когда романы писать? Оно понятно — писать романы в остропроблемные времена аморально, что легко доказуемо иммануило-кантовским императивом: представьте, что все вместо того, чтобы спасать Россию, занялись писанием романов, что б тогда осталось от Москвы, от Расеи? Но лукавство ума беспредельно. Говоришь себе: умом, как известно, Россию не понять, попробуем понять ее образами — нарисуем, обобщим, глядишь, и вылупится нечто, прямолинейной логикой упущенное… А главное — никакой ответственности: я так вижу, и будьте добры…
Разумеется, ни о чем таком я не думал, сидя напротив редактора местной газеты с типовым названием минувших времен. Я думал об оригинальности настроя служебных структур. Ведь вот, пока «главный» не сел в свое квадратное кресло, в редакции — словно ни души: ни одна дверь не хлопнула, ни один человек не встретился в коридоре… Но как только сел — будто ключ зажигания вставил, даже стены ожили, обнаруживая за собой роение человечьих энергий или, по меньшей мере, имитацию вышеупомянутого роения. Некоторое время уже нигде не служащий, я мог позволить себе кое-какие философско-риторические вопросы. Например: каков вообще коэффициент полезного действия структурного человеческого роения? Должно быть, столь ничтожный, что неприличен и оскорбителен сам по себе его подсчет. Отсюда, возможно, вечная и бесплодная тяга к природе, к земле, к вигваму и тамтаму… Знаменитые пустынники в отличие от обыкновенных бродяг — они на этот счет много чего умного могли бы сказать да поведать измученному рефлексией современному человеку. Но современность — она на то и современность, что убегать от нее можно только по кругу, а диаметр круга настолько мал, что иной раз можешь увидеть собственную спину и разбить нос о собственные лопатки… В том и есть тщета…
Дверь в кабинет приоткрылась, и сперва объявилась фигура атлета от плеча и ниже, затем атлетическая голова… В том смысле, что от нее все отлетает, не причиняя вреда… Голова поработала глазами и вместе с фигурой отступила в коридор, пропуская в кабинет полного мужчину в прекрасном костюме светло-серого цвета, в остроносых штиблетах, опять же светло-серых и на бесшумных подошвах, поскольку от двери до стола фигура продвинулась совершенно беззвучно, и только у стола, в метре от вышедшего навстречу главного, одновременно со вскинутыми для дружеских объятий руками с толстыми, но не рыхлыми пальцами зазвучал и голос весьма даже приятного тембра:
— Извиняюсь за припоздание, но причина небесная, в смысле такой ливень, что пришлось остановиться и пережидать. Не иначе как знак. А к чему знак, это мы сейчас и погадаем, а?
Раскинутые для объятий руки, как я понял, изображали только расположенность к объятиям, так сказать, проект намерений, рукопожатия же, если и изображали великую дружественность, то делали сие весьма искусно.
Так вот он каков, олигарх районного масштаба и вчерашний народный заседатель, — сама простота, плоть от плоти народной, ибо, как всем известно, народ, он тоже прост, поскольку состоит из простых людей. Но слово «прост» — скорее всего от слова «порост», значит, увеличение в количестве. Так же, как и «народ» — «нарождение», то есть все больше и больше… А если наоборот, все меньше и меньше, то, может, уже и не народ, а только население. И тогда не «нарождение», а «вырождение», и «олигарх» — продукт сего процесса. Короче, как хочу, так и перетолкую. Невообразимые горизонты распахнулись в наши времена для политической публицистики. То-то их и развелось… Публицистов… А свобода, то есть безнаказанность, не только стимул, но и дрожжи… Что и говорить, весело жить в смутные времена, кому есть на что, и не шибко ясно, ради чего! Ведь когда налицо это самое «ради», то жить не весело, а весьма даже тяжко.
А в это время «олигарх» будто только что заметил присутствие в кабинете Федора Кондратьевича, изобразил на кругленьком лице радостное изумление и ручки врастопырь: дескать, кого я вижу! И, головой покачав с укоризной, ласково выговорил «правдолюбу»:
— Как это вы, дорогой мой, прописали в нашей областной газетке, что, мол, я в целях личной наживы прихватизировал — эвон как! — кирпичный завод и прекратил выпуск простого кирпича, а запустил облицовочный для «новых русских». Нехорошо! А нет чтобы на заводик этот, вчера полудохлый, да собственными ножками топ-топ, да с работягами потолковать, да в расчетные бумажки глянуть. И то будто не знаете, что любому сдохшему производству нужны стартовые позиции… А что касается вашего вопросика в конце статейки, дескать, сколько капиталу я вывез за границу, отвечу вам, дорогой Федор Кондратьич, исключительно приватно. Немного. Но вывез. То есть положил в энный буржуазный банк под приличные проценты. А почему? Да так вот, на всякий случай, знаете ли. На тот случай, очень, заметьте, подчеркиваю, очень маловероятный, но принципиально не исключенный. А это тот случай, если наша родимая Россия-матушка еще один фортель выкинет — коммунистам вашим шансик подкинет, коротенький такой шансик, и, честно признаюсь, может, даже и по справедливости, эвон чего натворилось вокруг… Но сколь ни коротенький шансик, экспроприацию провернуть успеют, прежде чем по новой прогорят. Так что признаюсь: страхуюсь, хотя и не верю в этот самый ваш шансик, потому как экономическая машина в другую сторону запущена…
Быстрехонько, и даже не присев, «олигарх» прочел еще более похмурневшему Федору Кондратьевичу кратенькую лекцию по экономике переходного периода, а я слушал и дивился возможностям человечьих метаморфоз. Опять же, если в слове покопаться, «морфозы», насколько я помню, это наследственные изменения организмов, так сказать, генетические штучки. А «мета» — уже из области мистики. Или не мистики? Когда, как, по какому импульсу вчерашний народный заседатель вдруг однажды понял, узнал, догадался, что пришло время, что можно брать — брать все, что плохо лежит? По каким признакам он определял плохо лежащее? А цепкость рук, она как объявилась? Сразу? Вдруг? Какое количество в какое качество… это если по диамату?.. А теперь представим, что не случилось «перестроек», и он, теперешний «олигарх», так бы и прожил всю свою жизнь незаметным, непризнаваемым, неопознаваемым человечком. Сейчас, на него глядючи, я и вообразить его не могу в роли того самого «простого советского человека»… И сколько их! И как они должны боготворить эпоху! И как они будут защищать ее от посягательств со стороны тех, с кем опять же по таинственным причинам никаких метаморфоз не случилось? И как они уживутся друг с другом, «морфозные» и «не морфозные» — инопланетяне друг другу?
Вот он, у окна, Федор Кондратьевич, человек другой планеты. Слушает «олигарха», но ведь не слышит, а лишь накаляется, ликом розов более нормального, для него «олигарх» — нечисть, сатанинское отродье, объект справедливого отстрела. Но если и к «олигарху» приглядеться да в интонацию вслушаться, то сопящий Кондратьич для него — имущество динозавровой породы, соцреликт, обреченный на вымирание, в сущности, не опасный и не стоящий ненависти, какового, тем не менее, надо иметь в виду до той самой поры, пока он сам из виду не потеряется. А лекция про стартовые позиции в рыночной экономике не для динозавра, а для меня да «главного». Не успевший еще к тому моменту нас познакомить «главный» — вот он не что иное, как «прослойка» промеж «динозавром» и «олигархом», и где-то он мудрее их обоих, потому что обоих по-своему пользует во благо чего-то третьего, что моему определению никак не поддается, потому что а сам-то я кто? Наблюдатель? Приглашенный Всеблагими на пир по поводу роковых минут мира? Божьего мира? Поэт явно перемудрил. И я, скромно пристегиваясь к упряжке, тоже мудрствую лукаво, и некому меня в том лукавстве уличить, потому как я будто бы имею право на художественное видение и кулаками махать мне не к лицу, но уместно мне стоять над схваткой и схватку в образы воплощать: и этот оригинален, и тот непрост, и третий не лыком шит…
Только-только начала противнеть ситуация, как «главный», воспользовавшись паузой, поторопился представить меня «олигарху». Сергей Иванович Черпаков — так именовался местный пассионарий, начавший свое восхождение на районный экономический Олимп с того, что ловко раскрутил никому не известного художника, «мазилу» по характеристике Федора Кондратьевича, превратив его в народное дарование, чьи полотнища, сбытые за границу, и составили первоначальный капитал будущего «олигарха». Дальше, как можно догадаться, скупка по дешевке, по блату, по взятке всего, что оказалось плохо лежащим окрест пространства, а когда сие экономическое пространство спохватилось, то обнаружило себя перечисленным в соответствующих бумажках с печатями и подписями в аккуратных папочках с тесемочками. По нынешним временам — это «обыкновенная история», где необыкновенным должно быть признано единственное — что сам герой жив до сих пор, несмотря на наличие при себе, как я понял, всего одного охранника.
Что ни думай, как ни суди, но, ей-богу, оторопна та храбрость, с каковой проживают день за днем теперешние наши бизнес-гении. Положим, пожарник, рискующий жизнью, спасает ребенка из огня… Понятно. Я могу представить себя на его месте. Или циркач под куполом… Труднее, но все же представимо. Милиционер или, тем более, солдат — тут тоже своя логика храбрости. Но он, который деловой, ему в чем крепость от страха, когда сезон отстрела деловых круглогодичен? Каждый отмеряет по себе. Положим, мне повезло. Ухватил, отхватил, прихватил, закарманил — и что? Да я лишний раз носу из дому не высунул бы. А высунувшись, паралич лишь схлопотал бы, оглядываясь по окнам, чердакам да чужим «тачкам»! И в свою, четырежды пробронированную, нырял бы сусликом, потому как ну что может быть нелепее, чем смерть за «бабки» независимо от их количества! Ведь даже не деньги, но «бабки». Деньги — это что-то законно умеренное, справедливо отмерянное и удостоверенное, наконец, соответствием труда и вознаграждением за него. А все эти «бабки», «баксы», «капуста» и как там еще — лишь продукт-отход человечьего бесива.
Рассуждать, однако ж, таким вот образом мне проще простого, потому что сам я, в сущности, пролетарий. Я больше, чем пролетарий, потому что у меня даже цепей нет… Уместно вспомнить бы два основных постулата русской классической литературы, лучше всего отчеканенные народным поэтом. Первое — богачу, дураку, и с казной не спится! Красиво сказано! Но — увы! — более чем спорно. Не дурак, и спится ему, этому Сергею Ивановичу Черпакову, судя по ухоженной физиономии, вполне по-человечьи. И второе — бобыль гол, как сокол, поет-веселится. И где ж оно, это веселье нынешнее?
Тем временем типичный «сокол» нашего времени Федор Кондратьевич навязал-таки диспут «олигарху» на тему расхищения общенародного добра. В ход уже шел Радищев…
— Что оставляем мы крестьянину нашему? — вопрошал он гневно и отвечал тихим трагическим рыком: — Воздух! О-ди-ин токмо во-о-здух!
Красив гневом человек — суждение богопротивное. Таковым оно остается, даже если уточнить: праведным гневом красив человек. Так по догмату. Но вот вам две картинки: Сын Божий, смиренно приставляющий отрубленное ухо стражнику, и Он же, в праведном гневе изгоняющий торговцев из храма. Что ближе и понятнее душе чисто эстетически? То-то же! Социалистичен человек по природе и породе, а божественная ипостась, как ни крути, иноприродна и инопородна, и то же смирение, в породе не заложенное, всегда готово пониматься как лицемерие. А то, что так называемый праведный гнев способен с легкостью обращаться в демагогию с далеко идущими социальными последствиями — в разуме такое понимание имеется, но разум всю историю позади чувства, что тоже правильно, потому что двум господам служить способен.
А теперь восстановим-ка ситуацию в ее, так сказать, акцентном смысле. В некоем помещении некоего учреждения находятся четыре русских человека. Будь хоть один из четырех «инородцем», все акценты мгновенно стусовались бы в простейшую и примитивную схему.
Вот он, Федор Кондратьевич, борец за правду-матку, по-народному крупнопороден, крупнолиц, крупнорук… Скульптор-передвижник так бы и запечатлел его стоящим у окна со вскинутой к потолку ручищей, с росплеском благородного гнева в очах.
Напротив него, Федора Кондратьевича, его персональный контрапунктик, скульптурно явно проигрывающий, фигурно посредственный, политически сладкогласый, идеально вписанный во всю социально-общественную ситуацию, — отсюда и сладкогласие, от вписанности, от нее же и беззлобие в карих глазках, но сплошное снисхождение к обреченному на вымирание антропо-уникуму. Он настолько силен соответствием эпохе, что готов почти по-христиански любить своего безопасного врага, готов помочь продлиться ему в его физическом существовании ради ощущения полноты бытия.
На второй, чуть утемненный план художник-передвижник поместил бы «главного», схематично записав его квадратную фигуру в квадратный стол, где передние ножки стола воспринимались бы как завершающий фрагмент самой фигуры. Но лицо высветлено, а на лице тревожно-рабочее бдение без малейшей тени личной корысти, но только одна забота: консенсус! Нет, это не синоним согласия, договоренности или, положим, перемирия. Консенсусов до перестройки не существовало. И даже знаменитое народное: ты мне — я тебе, это тоже еще не консенсус. Консенсус, если хотите, — это обоюдовыгодный сговор со взаимоприемлемой подлянкой обеих сторон. Пример: ты мне — тухлый товар, я тебе — фальшивые деньги. Консенсусно делаем вид, что ни фальши, ни тухлости не видим. Главное — и то и другое быстро запустить в оборот, то есть сбыть с рук. Что в экономике, что в политике — суть одна, потому что консенсус — он и в Африке консенсус.
Итак, на первом плане передвижнического полотна на фоне окна в мир Божий — правдолюбец со вздернутой к запотолочным небесам рукой, напротив него — лукаволикий герой нашего времени — пассионарий экономики; на втором плане… кто? Рискнул бы сказать — фарисей в хорошем смысле слова (если таковой допустим), этакий компромиссант… И не станем кривиться, потому что, возможно благодаря присутствию именно такого типажа на всех ступенях соцлестницы, мы все еще никак не можем решиться начать рвать пасти друг другу.
Ну и, наконец, на дальнем плане — хотел бы, чтоб на самом дальнем, в этаком полуштрихе — я собственной персоной. Желательно в роли наблюдателя-соглядатая. Только художник-реалист с моим пожеланием посчитался бы едва и наверняка наделил бы меня чертами пресловутого Пилата, не забывающего всякий раз добросовестно отмывать руки и щедро пользовать дезодорант для прочих частей грешного тела. Душу, как опять же известно, дезодорант не берет.
Мне роль Пилата обидна, я о себе лучшего мнения, потому у всей взаимно честной компании прошу прощения, дескать, проблемы ваши мне не по уму, а по уму всего лишь пару пустяшных вопросов Сергею Ивановичу задать, причем после решения вопросов непустяшных, в коих я, жалкий писака, ничегошеньки не смыслю, но лишь без пользы отсвечиваю в стекольной раме полотна, что на противоположной стене, живописующего глубокообразную природу данного района все еще необъятной Родины.
Я ухожу и, как ни странно, все расстаются со мной с откровенным сожалением.
Впрочем, понятно: уходит аудитория. И не какая-нибудь — столичная. Уходит, не высказавшись, то есть себе на уме. Такое всегда неприятно. Федор Кондратьевич из-под своего бровохмурья смотрит мне вслед, испепеляя мой след презрением бойца, израненным брошенного на поле боя.
В приемной еще полчаса назад за пустым столом — секретарша, в целях экономии сокращенная на полставки, а все три кабинетика в коридоре, что за приемной, приоткрыты, и в приоткрытости — лики сотрудников газеты, лики молодые в основном и соответственно по-молодому заинтересованно встревоженные явлением в их задрипанную газету самого главного районного «олигарха» собственной персоной. Да и сам я, хоть и не при фраке, но личность для них неизвестная. Всякая неизвестность пожилого тревожит, но молодого — хмелит, и суть всякого молодежного оптимизма в том, что хуже не будет, а если и будет, то даже интересно…
С доступной мне важностью прошагал я мимо полураскрытых кабинетов, не кинув глаза ни в один, и наконец оказался на улице городка, какового, ей-богу, не узнал!
Не знаю ничего более прекрасного, более милого и уютного, чем маленький районный городок после незатяжной, но проникновенной грозы. Пыль районная в грязь превратиться не успела, но обрела блеск чистоты, давно крашенные домики превратились в свежекрашеные, а палисаднички раззеленелись по-весеннему, и птички всякие, пусть бы и воробьи, расчирикались на ветках, пушистясь, и ни одной тебе вороны, куда ни глянь. Ворона, конечно, птица, природой предусмотренная, но когда не коробит уши их стаевое карканье, ушам отдых и им же, ушам, доступны тогда иные, более благозвучные голоса — и малых птах, и тихое шуршание редких, но еще сохранившихся дерев вдоль улиц, да и человечьи голоса в послегрозовую пору добрее и мягче звучанием, потому что малая гроза никогда не во вред, но всегда на роздых дыха, вроде дармового, нежданного чуда со всякими причудными воркованиями и громыханиями.
Вот в притворной тревоге выскочила на улицу женщина и давай прощупывать простыни, развешанные по проволоке на прищепках через метр. Вижу, головой качает и даже бранится будто бы, но знаю, невсерьез, потому что, во-первых, уже и солнышко над головой, а потом гроза без низового ветра — то ж вернейшее полоскание и особый аромат белья после просушки, это я с детства помню. А все, что я помню с детства, до сих пор понимается по преимуществу правильным. Я и жизнь свою прожить собирался не иначе, как правильно. Как дерево, например. Не знаю ничего правильнее дерева. И ведь не без чуда. Подойди к дереву, ладонью поскреби рядышком — земля. И в ней никакой жизни. Но из этой самой нежизненной земли и вырастает живущее дерево. Всем понятно — корни и прочее… Но где-то там, глубоко, самый тоненький корешок кончается и соприкасается с той же обыкновенной неживой землей. И как, объясните мне, неживое становится живым. И вовсе не нужно хождений людишек по воде и летаний по воздуху, потому что под каждым деревом и каждой травинкой чудо, и никакой разучёный биолог до самого конца так и не разъяснит мне, как земля превращается в тополь, в крапиву или в картошку. Да он и сам, биолог этот, не знает, он только думает, что знает. То есть — что после чего… А вот как?
Люблю думать о мире хорошо. Хорошо думать о мире в целом. Потому что в целом мир непостижим, таинствен и будто бы заведомо правилен по своей высшей, и опять же, слава богу, непостижимой сути. Непостижимость — это замечательно. В ней главный источник оптимизма.
Как тонюсенький корешок впитывает в себя из обычной земли нечто, что дает ему жизнь роста? Как Господь Бог вершит бытие мира? Два этих вопроса для меня равны своей чудесностью. Не знаю! И это прекрасно! Говорят, знание — сила. Да как раз наоборот! Незнание — источник силы. И воли к жизни, между прочим.
Но зато я, к примеру, знаю, как устроен двигатель внутреннего сгорания. По крайней мере, мне кажется, что знаю. И потому с этим якобы знанием я по-свойски подхожу к сверкающему «БМВ» и, касаясь сверкающей, но еще сыроватой от недавнего ливня поверхности капота, говорю парню-водиле, как равному по знаниям:
— Отличная тачка. Но литров пятнадцать кушает за сто?
Водила не шкаф и не мордастик, нормальный парень, и отвечает по-человечьи, а не по-новорусски.
— Когда как. Когда по воле идет, не больше двенадцати.
— Воля — где-то от ста сорока?
— Примерно.