80305.fb2
Как бы то ни было, за шумностью, нервностью, иногда и за смехом Юшкевича в Париже или в Жуан ле Пен (где так дружественно и бесконечно приветливо принимал он нас с Буниным этим летом!) - всюду ясно чувствовался какой-то "хриплый рог". Смерть ли это давала ему сигналы?
Он очень тосковал по России и тяжелей других переносил изгнание. Тут приближаемся мы к его писательскому облику.
Юшкевич нередко говорил (мне и Бунину):
- Вам хорошо, вы рождены Москвой, а я Одессой.
Этим хотел сказать, что его родина, которую он так любил и с которой так тесно был связан, юг России, иерархически как бы подчинена, второстепенна рядом с Великороссией.
- За вами целая великая литература,- кричал он иногда.- Россия! Какой инструмент языка!
Тут он был и прав, и неправ: прав в иерархическом предпочтении Москвы Одессе, и неправ в мрачных выводах о себе: сам-то он очень ярко и сильно выражал южно-русский народ, русско-еврейский - и в этом была главная его сила как художника. Так Мистраль (с которым у Юшкевича ничего нет общего в натуре) выражал свой, южно-французский, провансальский народ с таким гением, которому бы позавидовал всякий северный француз.
Да, Юшкевич был писатель "режиональный". Лучшее в его писании связано именно с русским югом, с Одессой, ее живым, нервным, говорливым и бурливым народом. Юшкевич, будучи евреем, нередко будто бы евреев задевал в своем писании, давал так называемые "отрицательные типы" ("Леон Дрей") и даже, кажется, в еврейских кругах это ему ставили в некий минус. Если стоять на этой точке зрения, то следовало бы нашего Гоголя совсем заклевать - уж кажется ни одного порядочного русского на сцене не показал. Конечно, у Юшкевича была сатира (и кстати, он как раз Гоголя очень ценил, и сам весьма тяготел к гротеску) - но подо всем этим, конечно, пламенная, кровная, органическая любовь к своему народу. Юшкевич был органический писатель, в этом его главная сила, он достигает наибольшего тогда, когда живописует художнически - любимых им людей Одессы, когда дает неподражаемый их язык, трепет и нервность, и неправильность этого языка, и их облики, сплошь живые.
Вот потому, что он был такой кровный и настоящий, ему пришлось столь трудно заграницей, в том Париже, который он знал с молодости,- но где нет Одессы. В одном небольшом его очерке, уже здесь, в эмиграции, трогательно и ярко изображена тоска двух одесситов по Одессе. Все тут хорошо, а там лучше, и акации, и море, и Франкони... Если угодно, это древний плач на реках вавилонских. Возможно, что в каждой еврейской душе есть тоска по Земле Обетованной и горечь безродинности. Для Юшкевича жизнь так сложилась, что на склоне лет солнечная и веселая, разноязычно-пестрая и яркая Одесса была отнята у него, и его плач стал еще пронзительней.
Совсем, совсем недавно мы сидели с ним на берегу Средиземного моря, под пиниями, в солнечном дыму каннского залива, и он искренно всем этим восторгался, но сердце неизменно направлялось на Россию, и никакими Каннами утешить его было нельзя.
А тому назад месяц со вздохом кинули мы по пригоршне латинской земли в могилу на прах нашего дорогого сотоварища, талантливого и честнейшего писателя, добрейшей, открытейшей души человека.
Вечная ему память!
1927
МАКСИМ ГОРЬКИЙ
(к юбилею)
Слух обо мне пройдет
по всей Руси великой
Пушкин
Имя Горького связано с воспоминаниями дальними. Кажется, в 1898 году был напечатан в "Русской мысли" рассказ его "Супруги Орловы" - первая вещь, по которой запомнился он (говорю о себе; для других, может быть, это "Челкаш", "Мальва" и т. п.).
В зрелом возрасте "Орловых" я не перечитывал. Но юношеское впечатление помню: очень талантливо и очень чуждо. (У Чехова кто-то говорит: "Голос сильный, но противный".) Грубые, мутные краски, сильный темперамент, нескромность, мудрование и сентиментализм - в соединении с яркой изобразительностью. Как писатель известного масштаба, Горький сразу показал себя. Вот такой я, хотите, меня любите, хотите нет. Известен успех его начала. Нельзя сказать, чтобы он был незаслужен. Явилось в литературу новое, своеобразное - новый человек заговорил о новых людях. Все, конечно, помнят знаменитого босяка горьковского - сквозь ходули и слащавость от него все же отзывало Нижним, Волгой - Россией.
Встретиться с Горьким пришлось очень скоро, у Леонида Андреева. Высокий, сутулящийся, в блузе с ремешком, слегка закинутая голова с плоскими прядями волос, небольшие бойкие глаза, вздернутый нос, манера покручивать рыжеватые усики, закладывать руку за пояс-ремешок блузы, что-нибудь изрекать, окая по-нижегородски...- таким он помнится. Большая, все растущая слава. И некоторое уже "знамя", наклон влево. Чехов - чистая литература. Горький - вывеска для некоего буревестничества. В этом смысле он роковой человек. Литературно "Буревестник" его убог. Но сам Горький - первый, в ком так ярко выразилась грядущая (плебейская) полоса русской жизни. Невелик в искусстве, но значителен, как ранний Соловей-Разбойник. Посвист у него довольно громкий... раздался на всю Россию - и в Европе нашел отклик. Не удивляюсь, что сейчас Сталин так приветствует его: сам-то Сталин, со своими экспроприациями, бомбами, темными друзьями, был всегда двоюродным братом Горького. Горький лишь вращался в более приличном мире. (Этот просвещенный мир, увы, долго не распознавал истинного его лица...)
***
Правда, он это лицо затушевывал. О, Горький мог отлично играть под "любителя наук и искусств", чуть ли не эстета. Образованным не был, но читал много. (И мучительно старался подчеркнуть, что он "тоже кое-что понимает".)
К удивлению оказалось, например, что он любит Флобера! (Сомневаюсь даже, мог ли его в подлиннике читать.) Вот на этом мы встретились в 1905 году - он оказался моим издателем.
***
При буревестничестве своем и заступничестве за "дно" Горький принадлежал к восторгающимся деньгами. Он любил деньги - и деньги его любили. (Признак, что уже не принадлежал к большой русской литературе. Ни Толстого, ни Достоевского, ни Тургенева, ни Чехова не вижу дельцами, а если бы занялись чем-нибудь таким, прогорели бы.)
Горький не прогорал. При нем, как и при Сталине и других, всегда были "темноватые" персонажи, непосредственно делами его занимавшиеся. На них, при случае, все можно было и валить. Не знаю близко дел горьковского "Знания". Разно о них говорили... Во всяком случае, сборники шли превосходно. Писателей ублажали. Таких гонораров, как "Знание", никто не давал тогда ("Шиповник" явился позже). Предупредительность, любезность, почти доброта все это я на себе испытал. Горький взял у меня перевод "Искушения св. Антония" Флобера (для сборника и отдельного издания). На нынешний курс выходило по тысяче франков за лист (перевода!). Было это в 1905 году при начале революции.
Горький жил на Воздвиженке, рядом с "Петергофом", против Архива Иностранных Дел (какие в саду чудные ветлы, тополя - весенняя радость Москвы!).
Говорили, что черносотенцы готовят погромы. Горького, в огромной его квартире, охраняли. Я был зван на обед. Первое, что в прихожей бросалось в глаза,- выглядывавшие из-за дверей усатые чернявые физиономии восточного типа: будущие "дружинники" восстания - ныне караул. Эти кавказцы, к счастью, с нами не обедали. Но "писатель из народа" был, конечно: тоже неизменный антураж бытия горьковского. Обед отличный. Хозяйка. Мария Федоровна Андреева - еще лучше. Некогда восторгались мы красотою ее в "Потонувшем колоколе" (Раутенделейн), потом разные роли она играла в Художественном театре... В те наивные годы никак нельзя было вообразить, как дальше все сложится в ее жизни... В те времена была она блистательной хозяйкой горьковского дома - простой, любезной, милой. Да и сам Горький... Вспоминая тот вечер, что плохого могу я сказать? Решительно ничего. Все как в "лучших" просвещеннейших домах. Разговоры о Брюсове и Бердяеве, "Новом пути" и Художественном театре, любезности, кофе, ликер. В сущности, всю жизнь так обедать, разговаривать и приходилось - будь то Петербург, Москва или Париж. Но вот Горький оказался особенный человек: с ним всю жизнь не прообедаешь.
А с Флобером и "Антонием" все обошлось отлично.
***
Разумеется, никто Горького не громил. Сам он как раз вскоре после этого в газете своей "Новая жизнь" выпустил когти: произвел погром Толстого и Достоевского ("М-мещане, знае-те-ли..."). На этих "мещанах" Максим Горький, переезжавший с просто хорошей квартиры на великолепную, из одного первоклассного отеля в другой,- засел довольно надолго. Так называемые "годы реакции" (с 1906-го до войны) проводил в большинстве за границей. "Знание" в это время стало сильно сдавать, более модным и столичным оказался "Шиповник". Да и сам Горький находился в упадке. Первый бурный успех его прошел, данных для успеха истинного и глубокого и вообще не было. Не зря появилась статья Философова "Конец Горького". Ю. И. Айхенвальд ответил: "Никогда Горький и не начинался". (И никогда не мог простить Юлию Исаевичу этих слов Горький, что, впрочем, и понятно.)
В те годы я его почти не видал. Запомнилась одна встреча в Эрмитаже петербургском перед самой войной. Высокий человек, в черном пиджаке (прошла мода на романтические блузы с ремешками), вздернутый нос, рыжеватые усики... И ни на кого этот мастеровой никак не действует. Было время, достаточно ему появиться в фойе Художественного театра, и тотчас толпа. А теперь ходят студенты, барышни, дамы, смотрят картины, на Горького хоть бы взгляд. Значит, прощай слава.
- ...Здравствуйте. Удивительное, знаете ли, это культурное хранилище, Эрмитаж. Прямо восхищаться приходится... Вот, например, этот Боттичелли...
- Алексей Максимыч, это не Боттичелли.
- Нет, нет, не говорите... Боттичелли.
- Это Беато Анджелико.
Разве такой уж грех спутать Анджелико с Боттичелли? Но докторальный тон, а потом краска смущения и раздраженья. ("Я не какой-нибудь босяк, я Максим Горький, культурный писатель...")
Вот какие времена: Горький стеснялся Беато Анджелико. Видно, что еще не воевали.
***
Казалось бы, по романтизму ранних его лет, по патетичности, индивидуализму Горькому из левых ближе всех эсеры. Но он терпеть не мог русский народ - особенно не любил крестьян. Может быть, слишком хорошо на своей шкуре познал жизнь низов. Прекраснодушия интеллигентского в нем не оказалось. И затем, думаю, деляческая, грубая и беззастенчивая "линия" большевиков больше ему отвечает, чем "туманный идеализм" эсеров (с неким религиозным уклоном - это он всегда ненавидел). Ленин, решительный и циничный (если надо, солжет, если надо, предаст),- ему много ближе какого-нибудь Каляева. Реалисты были большевики - как будто бы и далеко метившие, но отлично знавшие низкую сторону жизни (три четверти "гениальности" Ленина и состояли в том, что сумел вовремя сыграть на низких страстях).
Кажется, в полосе литературного упадка Горький еще ближе сошелся с большевиками. На острове Капри, где жил, вокруг него кишели эти люди, чуть ли не из ленинской пропагандистской школы. Да и сам Ленин бывал. Горький угадал, где будущая сила - и отчасти к ней прильнул. Что-то тесно, внутренне связывало его с Лениным, гораздо больше, чем с приятелями молодых лет: Андреевым, Шаляпиным. На литературе его тоже это отразилось.
Рост истинного художника нередко в том заключается, что от раннего и чрезмерного, от непосредственного "трепета чувств" переходит он к более крепкому, суховатому, обдуманному - глубокому. Бывает даже так, что в этой зрелой полосе он имеет меньше успеха (Пушкин, Гете). Может быть, Горький тем же утешал себя в полном неуспехе натянутой и скучной "Матери" (основное произведение зрелого его периода). Во всяком случае закат свой, и довольно скорый, переживал нелегко. Утешения, справедливые для Пушкина, Гете, для него не подходили. Ибо те развивались, росли, углубляя свое мироощущение. Зрелое творчество их становилось не по зубам толпе. Они меньше имели успеха потому, что слишком перерастали середину, и художество их питалось из глубоких источников религиозно-философских. Горький же поставил на марксизм. Правда, в ту пору еще осторожно. Сам был слишком силен, своеобразен, чтобы целиком лечь "под стопы паньски". Но последствия сразу определились: не было еще случая, чтобы выигрывал (внутренне) художник от соприкосновения с марксизмом. Острой талмудической серой выжигает он все живое, влажное, стихийное в искусстве. Вот уж подлинно закон, а не благодать! Искусство все построено на благодати и на живой таинственной человеческой личности. Марксизм человека вообще стирает. Он мертв и не благодатен. Враг художника. От него должен всякий, желающий идти "дорогою свободной", открещиваться, как от нечисти.
Горький не сделал этого.
***
И вот каково положение пред революцией: Горький очень знаменит, но почти не "действующая армия". Книги его идут слабо. Интереса к нему никакого, ни в публике, ни в критике, ни среди художников слова. "Все в прошлом" - это Горький 1912-1916 годов.
Да, но несмотря на Капри, Ленина, сочувствие в войне Германии и ненависть к оружию русскому,- Горький все же русский писатель с весом, первоклассным именем, авторитетом. Пусть Толстой его не любил, все же Горький дружит с лучшими русскими писателями, принят и желанен в образованном обществе, оценен и за границей. По шаблону казалось бы,академия и безболезненный закат. Но Россия не Франция. С русской страной и русским писателем приключилось особенное - ни на кого и ни на что не похожее.
Литературно Горький в революцию не врос, но и не очень сдал. Писал вечную историю некоей семьи "кулаков", "звериный быт" при царизме. Какой-нибудь Клим, Фома или Егор проходят жизнь с разными тяжкими и грязными эпизодами (любовь у него всегда животна), потом встречают замечательных социалистов, и все меняется к лучшему. Временами, например в "Исповеди" (и в другом романе с "семейным названием"), попадаются яркие описания быта людей. Помню впечатление, лет шесть назад, от новой его вещи: "Все-таки еще Горький держится..." Он действительно не терял формы. Даже в пределах врожденной аляповатости и вульгарности пытался над нею что-то делать. От молодости осталась внутренняя безвкусица, цинизм. И возросла антидуховность. Может быть, это одна из самых страшных черт Горького, чем дальше, тем грубей, мрачней, кощунственней он становился. Это сближало его с людьми "новой России".
Но не сразу - далеко не сразу - он сошелся с ними окончательно.