8044.fb2
— Человечеству дан шанс, — сказал Артем Каратута и пристально, словно бы в прицел автоматической винтовки М-16, взглянул на Рувима Веселовского из-под рыжих с проседью бровей. — Если мы все друг друга не передавим и не передушим, то к концу спектакля под названием «Жизнь на Земле» все же успеем надеть галоши и убраться отсюда куда-нибудь в созвездие Гончих Псов.
Уставившись на высокую, украшенную художественно заколоченными гвоздиками луку своего горного седла, Рувим внимательно выслушал обещание Артема. Они ехали рядышком по каменистой натоптанной тропе — не то чтобы старики стариками, но люди пожилые, ближе к семидесяти, чем к шестидесяти; вот и судите сами. Их кованые стремена, встречаясь, позвякивали, лошадки под ними спокойно шли, наставив уши торчком. После ухода большевиков волки, обильно здесь расплодившиеся на свободе, держались поближе к овечьим урочищам, за лесистым хребтом, в стороне от этой голой долины.
— Ты думаешь? — спросил Рувим. — Может, пронесет?
— Нет, — отвел надежду Артем Каратута. — Конец на всех один.
— И когда? — разведал Рувим.
— Вот этого сказать не берусь! — Голос Артема звучал грустно, отчасти даже траурно. — Нет, не берусь.
— Тогда хорошо, — сказал Рувим. — Мы живы, Артем, лошади идут ровно, а замысел Главного Конструктора неведом совершенно никому. Мы даже не знаем, доберемся ли до Ак-Топоза или нет. А ты говоришь «конец света».
До кишлака Ак-Топоз — полсотни кибиток вдоль ручья, в арчовой рощице — оставалось еще часа два конного ходу. За кибитками и за ручьем — рукой подать — начинался Китай. Туда, в Кашгар, можно было верхом проехать без хлопот — по козьим тропам, в обход пограничных постов. И ездили, кому надо. А кому надо? Тому, кто терьяк вез с Большого озера, или гурт баранов гнал — менять с уйгурами на порох и охотничью дробь, на муку и соль к зиме, на тощие месяцы.
В этом Ак-Топозе, в кибитке, проживала уже который год Лейла Куртовна, вдова Джаныбека, суфия.
Суфий раньше был театральным драматургом и жил, что называется, на два дома: то в Москве, то у себя в Кокмаке. Когда коммунистов прогнали, пьесы Джаныбека сошли со сцены, доходы его скатились к нулю. Действительно, спектакли о том, как тянь-шаньские колхозники бросили перчатку американским империалистам и взялись обгонять их по поголовью баранов, стали никому не интересны и даже противны. Принужденный новыми обстоятельствами к бытовому ежедневному аскетизму, Джаныбек крепко задумался над вопросами несправедливости нашей жизни. Когда современный человек начинает испытывать душевное беспокойство, он обращается либо к психоаналитику, либо к Богу. Вот и Джаныбек пошел в мечеть, расположенную здесь же, за углом, в трех шагах от улицы Амангельды. При чем тут Амангельды? А при том, что именно на этой центральной, засаженной пирамидальными тополями кокмакской улице, в доме № 34, Джаныбеку дали трехкомнатную квартиру с балконом-лоджией — сразу после того, как он получил в Москве Всесоюзную литературную премию Ленинского комсомола «Красная гвоздика», как раз за пьесу про тянь-шаньских колхозников и их дерзкий вызов зарвавшимся заокеанским ковбоям. А до этого он жил в съемном домишке на окраине города — молодой, подающий надежды писатель-драматург. Нацкадр.
Спаси меня Бог от того, чтоб приписать поход Джаныбека в мечеть обиде на новую демократическо-рыночную власть, пришедшую на смену старой советской. Лауреат литературной премии знал точно, что обижаться на власть предержащую ни в коем случае нельзя и невозможно, потому что это чревато большими неприятностями, вплоть до посадки. Разувшись у порога в молельное помещение и машинально прикинув, что, по выходе оттуда на волю, вполне крепких еще ботинок можно и не досчитаться, Джаныбек шагнул в полутьму зала, застланного войлочными кошмами.
Первый поход в мечеть ничего не изменил, несправедливость не отпустила, неприятные мысли по-прежнему теснились в голове. Но там, на людях, Джаныбек не испытывал такой жгучей тоски, как в четырех стенах, дома. В молельной комнате его темное настроение разливалось поровну на целую сотню скрючившихся на полу мусульман, а не упиралось, как прокуренным пальцем, в одинокую жену Лейлу Куртовну.
— А я в мечеть ходил! — с вызовом сообщил Джаныбек жене.
Жена Лейла Куртовна укоризненно сидела в углу столовой, в вытертом до матового блеска кресле. Сообщение о том, что муж ходил в мечеть, ее не удивило. Партийный обком разогнали, драмтеатр закрыли — куда ж ему оставалось идти? В синагогу, что ли?
— Завтра сходи туда пораньше, — сказала Лейла. — Может, талоны на гуманитарку дадут.
Гуманитарную помощь прислали то ли из Кувейта, то ли откуда-то из Йемена, и финики в красивых коробках с верблюдом и целлофановым окошечком сразу появились на базаре: подарки единоверцам, не откладывая дела в долгий ящик, деловые люди украли прямо на таможне. Но малая часть, говорят, чудесным образом уцелела, и ее распределили по мечетям.
— Дело не в талонах, — сказал Джаныбек. — Хотя финик, конечно, святая ягода. Ее сам пророк Магомет ел каждое утро по одной. И хватало на весь день.
Высказавшись, Джаныбек задумался: что бы такое и ему раз в день проглотить, чтоб до вечера есть не хотелось.
— А ты пьесу про это напиши, — внесла предложение Лейла Куртовна. — Про финики. Может, подойдет. И что-нибудь заплатят.
Лейла по натуре своей была совершенной бессребреницей. А то, что еще недавно, когда муж успешно сочинял пьесы про своих баранов и козлов, и время было сырное и масляное, и отношения между супругами накатанные, — так это ж бытовое. В конце концов, зубы сосать надоест и самому продвинутому аскету, пусть даже он, как Джаныбек, будет выпускником Высших литературных курсов с красным дипломом. Так что Магометов финик тут бы пришелся очень даже кстати.
Но не было и финика. Джаныбек, повадившийся ходить в мечеть и вести там очистительные разговоры, готов был отказаться от многого ради душевного просветления. Отказываться было легко, потому что у него ничего уже и не осталось от прошлого достояния: ни денег, ни славного почета. Сохранился в бархатной коробочке лауреатский значок «Красная гвоздика», и он с радостью обменял бы его на пол-литра хлопкового масла — но никто не соглашался менять. К торговой деятельности Джаныбек никак не был приспособлен, и самоограничение, начиная с необходимого для жизни набора пропитания, возникло и утвердилось в трехкомнатной квартире на Амангельды как бы само собою. В такой принудительной аскезе бывший драматург не желал видеть тропинку, прямиком ведущую к голодной и холодной смерти, и себя на этой тропинке — неудачника и голодранца, да вдобавок еще и рука об руку с супругой Лейлой Куртовной. Вдохновенный суфий в черном плаще из козьей шерсти, с плетущейся следом молчаливой женой выглядел куда сценичней и привлекательней. Но разгуливать в таком виде по городу среди бела дня и на глазах у многочисленных знакомых было бы неразумно: странное поведение вчерашнего драматурга и депутата горсовета и его жены могло быть истолковано как вызов и завело бы обоих в приемный покой психиатрической лечебницы.
Два месяца спустя после первого посещения мечети, следуя советам обкатанного жизнью муллы, Джаныбек обменял — с существенной все же приплатой — свою городскую квартиру на кибитку в кишлаке Ак-Топоз. В квартиру въехал племянник муллы и зажил там счастливо и привольно, а суфий Джаныбек, не отягощенный никаким имуществом, кроме мешка с кухонной утварью и клеенчатой клетчатой сумки с богословской литературой суфийского направления, отправился на границу с Китаем, в кибитку. Лейла действительно плелась вслед за супругом, шагавшим не оглядываясь и дрожавшим под своим козьим плащом от порывов высокогорного ледяного ветра.
В кибитке, на берегу неиссякаемого ручья, время утратило свои привычные очертания и текло беспризорно: дни больше не складывались в месяцы, а месяцы в годы; это было ни к чему. Но лето все же приходило на смену зиме.
Посреди лета Джаныбек умер в своей кибитке от укуса скорпиона и был предан земле по мусульманскому обычаю.
И хватит об аскезе Джаныбека.
Лейла Куртовна, вдова, оказалась в ак-топозовской кибитке, на краю земли, в неинтересном положении: покойный муж со всеми его странностями служил ей какой-никакой, а привычной все же опорой в жизни. Без него в доме и в мире было и пусто, и скучно. Слава еще богу, что прокорм женщине обеспечивал огородик при кибитке — тощие грядки, на которых за короткое лето успевали кое-как вызреть картошка да лук, — а разложенная на мелкие горстки квартирная доплата, полученная от племянника муллы, тянулась из культур-мультурного городского прошлого по сию пору, и денег с грехом пополам хватало на муку, соль и керосин.
Сидение в кибитке, на берегу ручья, не было приправлено никакими интересными событиями. Время, как серебряный туман, стлалось над землей, в нем отчетливо, вплоть до поблекших деталей, было различимо лишь прошлое. Это прошлое не казалось Лейле уходящей назад и уменьшающейся до размера светящейся искорки дорогой. Прошлое было похоже на плоский, в резной золотой раме живописный холст на стене, на котором можно было без всякого труда и усилия перекрасить в другой цвет фигуры, передвинуть их с места на место, пририсовать новые или вовсе стереть. Это прошлое принадлежало Лейле всецело и безраздельно, она могла там делать что угодно без всякого вреда для текущей жизни: наводить порядок или устраивать кавардак. Всматриваясь в прошлое, Лейла разглядывала там многолюдную свадебную пирушку, неудачную беременность и аборт, поставивший точку на надежде о детях, и свое детство, до которого можно было легко дотянуться ладонью и погладить его, как котенка или щенка. И красивая мама там находилась — театральная прима с полным золотых зубов ртом, и старший брат, уехавший за границу, как только это стало возможным, и растворившийся, как сахар в чае, то ли в Новой Зеландии, то ли в Бразилии — кто знает… День свадьбы Лейла высвечивала и разглядывала на своей картине частенько и, глядя на Божий мир через покосившееся оконце кибитки, улыбалась как бы неизвестно чему — а улыбалась она и свадебным гостям, и особенно тому смешному случаю с курами. А случилось тогда — ох-хо-хо! — вот что. За день до свадьбы Джаныбек принес с базара пяток кур-пеструшек и выпустил их во двор домишки, который снимал на зеленой окраине города. Этим натуральным курам, что клюют по зернышку, а не жиреют денно и нощно на птицефабрике при электрическом свете, предстояло быть зарезанными, зажаренными и поданными на праздничный стол. Рубить курьи головы вызвался друг и товарищ жениха — московский писатель Миша Дворкин, специально прилетевший на свадьбу смирного Джаныбека, который в причинении смерти дальше мухи не шел никогда.
Здесь, во дворе домишки, помещалась и овечка — в глубине двора, в тесной огородке. Овечку привезли на свадьбу сельские родственники Джаныбека с его родины, из кишлака Сарыкол. Завидев овцу, московский Миша проявил полную готовность зарезать, помимо кур, и ее, хотя не скрывал, что практического опыта в этом деле был лишен совершенно. Недолго поразмыслив, Джаныбек решил на всякий случай не рисковать, а лучше пригласить специалиста с ножиком. В ожидании свадебного казана овечка переступала ногами в своей огородке, ее унылый нос свешивался из шерстяных зарослей. Вот уж действительно — на чужом пиру похмелье.
Другое дело куры. Те беззаботно прыгали по двору, постукивая калеными носами по сухой земле, и не обращали никакого внимания на приезжего Мишу, метавшего на них время от времени охотничьи взгляды. Около полудня час пробил: Джаныбек принес из кладовки плотницкий топор, утер рукавом паутину и пыль с покрытой пятнами ржавчины стальной лопасти и протянул Мише.
— Так их поймать еще надо! — резонно заметил москвич, небрежным движением принимая орудие убийства.
— Поймаем! — махнул рукою Джаныбек. — Куда они убегут!
Бежать курам, и вправду, было некуда: дверь в дом закрыта, в щель под воротами не протиснуться. Улететь бы прочь — да крылья не те… Но при приближении людей птицы проявляли беспокойство, потерянно кудахтали и бросались врассыпную. Схватить их на бегу было непросто, но азарт преследования овладел Джаныбеком и его гостем: ловцы, растопырив руки, словно бы намеревались взлететь в небеса, бегали по двору, а куры метались как угорелые между забором, домом и уборной — дощатым скворечником на отшибе, с окошечком в виде сердечка на приоткрытой хлипкой дверце.
И вот тут-то грянуло событие. Загнанные куры, растянувшись в цепочку, вбежали, как по приказу командира, в туалетный скворечник, и одна за другою, вся пятерка, прыгнули «солдатиком» в очко на загаженном полу. Теперь их кудахтанье доносилось до ушей озабоченных ловцов приглушенно, как из преисподней.
Не опускать руки! Кур — оттуда выгнать! Но как? Сказать куда легче, чем сделать… Действительно — как? Тут на призадумавшихся птицеловов напал неудержимый приступ смеха, хотя радоваться, строго говоря, у них не было причины. Хозяин и его московский гость хохотали до слез, углом сгибаясь в поясе и хлопая себя руками по ляжкам. Остановить их безудержное веселье не представлялось возможным. А куры тем временем подавленно клекотали в своей темнице.
Привычному к провинциальным неудобствам Джаныбеку пришла в голову спасительная мысль: открыть люк выгребной ямы и тем самым освободить затворницам путь к спасению. Задумано — сделано: люк был сдвинут в сторону, куры проявили несвойственную им сообразительность и потянулись к благоуханной свободе. Джаныбек и московский Миша понукали заключенных, прицельно швыряя камни в очко.
Наконец вся пятерка выбралась на волю и принялась вызывающе отряхиваться и охорашиваться. Приблизиться к ним на расстояние вытянутой руки не рискнул бы никакой здравомыслящий человек, будь он даже военный Герой Советского Союза; следовало их сначала отчистить и отмыть. Осуществить необходимое можно было при помощи поливального шланга, пустив воду во весь опор. Так и поступили. Пять минут спустя обессилевшие мокрые курицы были пойманы и готовы проследовать на плаху — неприметный низкий пенек в углу двора. Москвич Миша Дворкин стоял у пенька, молодецки поигрывая плотницким топором. Джаныбек подошел к своему гостю вплотную.
— Миша, — сказал Джаныбек вполголоса, — я тебя прошу, просто по-дружески умоляю. Про кур — никому ни слова! А то на свадьбу наш председатель Союза писателей придет как почетный гость, узнает — и что тогда будет?
— Ну, что? — спросил Миша с большим интересом.
— А то, — сказал Джаныбек. — Он подумает, что я все это нарочно устроил, для оскорбления. И меня самого съест, как эту курицу.
Свадебный пьяный пир не спеша и старательно разглядывала Лейла за оконцем кибитки: и жениха с невестой, и главного писателя, который так ничего и не узнал про тех кур, и маму с алыми напомаженными губами и насурьмленными бровями, и тихо напивавшихся сельских родственников, и московского приятеля Мишу Дворкина. Все там были, в прошлом, только отца ее, Курта, не было видно.
Его и мама, в ту пору еще с отменными родными зубами, видела не часто: приехал-уехал. Лейла этого Курта не запомнила, а может, никогда и не видела — так случается. Дочке почему-то представлялось, что Курт был немец, наезжал из Москвы по служебным делам дня на четыре, а то и на всю неделю, а потом возвращался восвояси, улетал в столицу родины чудесной. Но мама предлагала иной вариант и твердо стояла на своем: папа — туркмен, он приезжал из Ашхабада, и это все. Никакими другими знаниями об отце Лейлы мама не желала делиться с дочкой. Вполне допустимо, что и знаний-то никаких не было в помине; сказано же: приехал-уехал. Однажды под нажимом Лейлы мама, неизвестно чему хихикая, обронила как бы между прочим, как бы вскользь, что Курт, красавец и гуляка, служил в газете корреспондентом. И через год после того, как Лейла родилась на свет, залетный папа появился в последний раз, оставил денег и исчез из поля зрения навсегда. Исчез — и все, с концами. Куда его черт унес, по словам некстати смешливой мамы, никто не знал и даже не догадывался. И из газеты уволился.
Вскоре Лейла свыклась с мыслью о том, что папы не будет. У одних детей был папа, а у других его не было, и это случалось нередко. Лейла особенно не печалилась и слез не лила, оттого что на месте Курта в доме обрисовалось пустое пространство: так уж вышло, что дочка с папой разминулась и не успела его полюбить. И никакого разрыва, приносящего боль утраты, меж ними не случилось: приехал-уехал, и то неизвестно когда… Потом разные дяденьки нередко заглядывали к маме и оставались ночевать, среди них оказался однажды милиционер с пистолетом, которым он все время размахивал, как видно, для красоты. Никакого отношения к Курту эти дядьки, по разумению Лейлы, не имели, они были местные, а не прилетали на самолете из туркменского Ашхабада или русской Москвы, где ненароком встречались и немцы. Надежда на прилет папы была совершенно зазеркальная, знакомство с ним — нереальным. Не испытывая к испарившемуся красивому Курту неприязни, повзрослевшая Лейла проштудировала с пристрастием мамины фотоальбомы, нашла там немало мужиков разных возрастов и наций, но определить с уверенностью, кто из них приходится ей папой, не представлялось возможным. На одной из фотографий с узорным, по моде тех времен, обрезом она в годовалой девочке признала себя — голышом, на руках у молодого парня с красивым гладким лицом, с копной темных волос, не тронутых расческой. Тут же находилась и улыбающаяся мама, вцепившаяся в рукав красивого парня… На прямой вопрос, не Курт ли, наконец, найден в этих залежах и почему он, если это так, ни капли не похож на туркмена, мама ответила дочке непривычно сурово: «Он австрияк из Вены. Забудь о нем, тебе же лучше будет». Но Лейла пропустила материнский совет мимо ушей, а фотографию припрятала подальше.
Так или иначе, но в семейных архивах, сохраняемых в коробках из-под обуви, Курт был обнаружен. Во всем этом обескровленном хламе, этих бесполезных ископаемых — фотокарточках, пропылившихся письмах, каких-то выцветших ленточках и обрывках записок — золотозубая мама любила копаться не меньше, чем неутомимо спать с мужчинами. Отец Лейлы, по ее путаным словам, сохранился в этих отвалах и штреках прошлого лишь в единственном экземпляре. Дочь не верила матери. Лейла вообще не верила людям. Джаныбеку она тоже не верила, но это никак не влияло на ее отношения с мужем.
Конная тропа виляла и петляла по наветренному склону холма, расцвеченному, как подтеками ржавчины, какой-то желтой и коричневой растительностью — то ли чахлой травой, то ли высокогорными лишайниками. Четыре часа верхом в горах быстро прошли, да надолго запомнились Артему Каратуте: ломило поясницу, саднило внутренние стороны бедер, обжигало болью стертые до крови ремнями стремян икры в широких голенищах кирзовых сапог. Да еще красивый выпуклый шов, разделявший надвое меж накладных карманов с медными пистонами по углам заднюю часть джинсов «Wrangler», врезался в копчик на каждом шагу, словно орудие изощренной пытки. А Рувим Веселовский — тот держался в седле петушком: беззаботно набрасывал повод на переднюю луку и свысока одобрительно поглядывал по сторонам. Вполне благополучный вид Рувима не то чтобы вызывал зависть в разболтанной на рыси и галопе, как коктейль в шейкере, душе Артема Каратуты, но подспудно раздувал запоздалое сожаление: зачем, старый дурак, согласился ехать черт знает куда, сидел бы себе в Тель-Авиве, под пальмой, на морском берегу. Но он дал себя уговорить без борьбы: Рувим, давний приятель, своим легким слогом и отборными словами разбудил в нем такое любопытство, что сладить было просто невозможно. Да и сам Артем, надо отдать ему должное, был склонен к авантюрам — его и рейд на слонах по индийским джунглям не остановил бы, если он вбил что-нибудь себе в голову. Так что уж тут говорить о каком-то конном переходе по Тянь-Шаню вблизи надежно утоптанного Великого шелкового пути!
Шелковый путь — тот был утоптан, это правда, века не состарили его, а лишь укрепили. По отношению к Артему Каратуте время не было столь беспристрастно: после шестидесяти, на седьмом десятке он иногда ловил себя на мысли о том, что ноги его уже не те и руки не те, да и сердце без видимой причины дает перебои и скачки — не то, что раньше. По этой причине Артем не впадал в хандру, а пил медицинские таблетки, если не терял их и не забывал принимать. Напоминать ему или искать по сусекам было некому: Артем Каратута давно и успешно убедил себя в том, что он — прирожденный холостяк и нервная его система, от нарушения которой и происходят все неприятности, вплоть до тупиковых, останется сохранной лишь в холостяцких условиях. Была у него когда-то жена, даже две, вторая родила ему сына Степана, осевшего почему-то в довольно-таки загадочной Австралии и добившегося и достигшего там успеха то ли в шоу-бизнесе, то ли в игорной индустрии. Десятилетний сын распрощался с отцом вместе с энергичной и предприимчивой мамой, не готовой смириться с деловой инертностью мужа в то время, когда кругом, на каждом шагу распускались сказочные букеты больших денег. Вот и последняя попытка наладить семейную жизнь путем усердного труда не увенчалась успехом: Артем решительно отказался торговать по перечислению бытовой электроникой сомнительного происхождения. Тут Степановой матери стало окончательно ясно, что, выйдя за Артема, она совершила роковую ошибку и с таким простофилей далеко не уедешь. В далекую Австралию, действительно, Артем не поехал, а в начале 90-х с целой толпой евреев прибыл в Израиль на ПМЖ. Дипломированный инженер, он поступил на военную базу техником, получил однокомнатную квартирку в доме для одиночек и зажил, строго говоря, припеваючи. Сын Степан писал ему два раза в год открытки на английском языке, и Артем сжато отвечал ему по-русски. Потом из Австралии пришло в нарядном конверте письмецо, в котором Степан сообщал, что решил креститься. Казалось бы, какая разница — эллин или иудей? — но Артем расстроился всерьез: в решении австралийского сына он с первого взгляда разглядел предательство. Малознакомый отпрыск одним ударом разрубил золотые и серебряные шнуры, связывавшие его со всеми теми родителями-прародителями, которые предшествовали на земле самому Артему Каратуте и упрямо держались своей веры. Было, однако, и другое объяснение неприятной новости: сынок Степа, как видно, пошел в маму и вырос дурак дураком. Если Бог есть, так ведь он один на всех и не все ли равно, куда ходить — в церковь или синагогу, осенять себя четырехугольным Иисусовым крестом или шестиконечным щитом Давида. Малознакомый Степка, обратившийся неизвестно зачем к попам в их расшитых золотом пальто и несусветных шапках, был Артемом с облегчением исторгнут из души и окончательно забыт. Это поднебесное событие подействовало и повлияло на Артема Каратуту; он задумался над кое-какими обстоятельствами нашей жизни, на которые прежде поглядывал с поверхностным прищуром. По какому, например, такому правилу он должен любить детей вообще и своих в частности? Это кто постановил? Африканский шимпанзе — да, тот, наверно, любит. Но он все же не африканский шимпанзе, а Артем Каратута. И неприятного младенца, орущего, и плачущего, и катающегося по полу, и не дающего покоя, любить по определению не обязательно. Такая любовь, несомненно, есть отголосок древней зверской заботы о выживании вида; в этом глухом аккорде Артем был согласен с Дарвином, хотя другие соображения автора «Происхождения видов» решительно отметал.
— Рува! — позвал Артем Рувима Веселовского, и тот, распрямив ноги в стременах, всем корпусом повернулся в седле.
— Что, устал? — без всякой, впрочем, жалости спросил Рувим. — Скоро уже приедем.
По мере приближения к Ак-Топозу Рувим становился все праздничней, как будто ехал на пир к желанным друзьям. Утомленный долгим переездом, Артем Каратута досадливо дивился такому приподнятому настроению своего товарища.
— Как думаешь, Рувим, — скучно глядя на обернувшегося Рувима Веселовского, сказал Артем, — дети — цветы или не цветы?