8056.fb2
Дальзон, твой любимый романист, тоже был там: хорошее, открытое, умное лицо, такое же, как и его талант. Но до чего неприятно было бы тебе видеть, как он унижался и юлил перед таким ничтожеством, как Бретиньи, не сделавшим ничего путного за всю свою жизнь и занимающим в Академии место, специально отведенное для великосветского человека, место "нищего" за ужином в крещенский сочельник где-нибудь в провинции! Дальзон лебезил не только перед Бретиньи, но и перед каждым появлявшимся у г-жи Астье академиком, внимал анекдотам старого Рею и неизменно отзывался на остроты Данжу подленьким смехом школьника, который Ведрин еще в коллеже Людовика XIV называл "подлизыванием к учителю". А все для того, чтобы вместо двенадцати голосов, полученных им в прошлом году, добиться необходимого большинства.
Старый Жан Рею ненадолго заглянул к своей внучке; он изумительно бодр, держится прямо, затянут в длинный сюртук; его маленькое лицо сморщено, как печеное яблоко, а короткая пушистая бородка напоминает мох на старом камне. У него живые глаза, поразительная память, только он глух, и это его очень печалит и вынуждает ограничиваться монологами из личных, весьма интересных воспоминаний. Сегодня он рассказывал нам об императрице Жозефине в интимной обстановке ее дворца Мальмезон и называл ее "землячкой", так как оба они креолы, уроженцы Мартиники. Он изображал ее нам в легких муслиновых платьях и в чудесных шалях, надушенной мускусом до одурения, окруженной тропическими цветами, которые даже во время войны галантно пропускались из колоний неприятельским флотом. Старик описывал также мастерскую Давида во времена Консульства, представлял нам художника со вздутой щекой и кривым ртом, точно набитым кашей, обращавшегося к ученикам на "ты" и покрикивавшего на них. И неизменно в конце каждого рассказа старец, свидетель стольких событий, кивая головой, глядя куда-то вдаль, громким голосом произносил: "Я сам это видел", словно скрепляя своей подписью подлинность картины.
Должен заметить, что, кроме Дальзона, лицемерно упивавшегося словами старика, один только я из всех присутствующих со вниманием слушал рассказы этого патриарха, интересовавшие меня несравненно более, чем побасенки некоего Лаво - не то журналиста, не то библиотекаря, во всяком случае, чрезвычайно болтливого и осведомленного человека. Едва он успел показаться, как со всех сторон послышалось:
- А вот и Лаво!.. Лаво!..
Его окружают, раздаются возгласы, смех. Лица самых угрюмых академиков проясняются, когда они внимают анекдотам этого толстяка, похожего на святошу-каноника, бритого, с красной физиономией и глазами навыкате. Свои были и небылицы он пересыпает фразами: "Я говорил об этом Брольи... (*13) Дюма рассказывал мне вчера вечером... Я знаю это от герцогини..."; он ссылается на самые громкие имена, на всякого рода знаменитостей; он обласкан здешними дамами, которых вводит в курс всех интриг академических, дипломатических, литературных и светских. Он на дружеской ноге с Данжу - тот говорит ему "ты", - в коротких отношениях с князем д'Атисом, с которым прибыл сюда, относится свысока к Дальзону, а также и к молодому критику, написавшему статью о Шелли; одним словом, он представляет собой авторитет, силу, для меня совершенно необъяснимую.
В ворохе забавных историй, которыми он так и сыпал из своего неистощимого запаса, - по большей части это были загадки для меня, простодушного провинциала, - только одно происшествие остановило мое внимание: молоденький офицер папской гвардии граф Адриани, приехав в Париж вместе с папским легатом для вручения, не помню кому именно, кардинальской шапки и скуфьи, забыл эти знаки кардинального достоинства у какой-то ночной дивы, встреченной им на вокзале по выходе из вагона; несчастный юноша в чужом городе не знал ни ее адреса, ни имени. Ему пришлось написать в Ватикан, прося заменить кардинальские головные уборы, с которыми девица, должно быть, не знала, что делать. Но лучше всего то, что юный граф Адриани - родной племянник нунция и что на последнем вечере у герцогини, здесь говорят просто "герцогиня", как в Муссо, - он по простоте душевной рассказал о происшествии на очаровательном жаргоне, которому мастерски подражает Лаво:
- "На вокзале его высокопреосвященство говорит мне: "Пепино! Возьми шапку..." А у меня уже была в руках скуфья... Значит, обе руки заняты".
И Лаво изображает, как молодой, горячий папский птенец закатывает глаза, остановившись словно вкопанный перед уличной сиреной:
- "Cristo [Боже (итал.)], как она была хороша!.."
Среди смеха и восклицаний: "Прелестно!.. Ох уж этот Лаво!.. Ох уж этот Лаво!.." - я обратился к г-же Анселен, сидевшей рядом со мною:
- Кто такой этот господин Лаво? Чем он занимается?
Милейшая дама, по-видимому, была крайне изумлена.
- Лаво?.. А вы его не знаете? Да ведь это "зебра" герцогини!
Она вскочила и бросилась к Данжу. Я ничего не понял. Общество Парижа весьма своеобразно, словарь его обновляется каждый сезон. Зебра, зебра! Что означает это слово? Но мой визит и до того непозволительно затянулся, а мэтр так и не спустился вниз. Пора уходить. Я пробираюсь между креслами, чтобы проститься с хозяйкой дома, и, проходя, замечаю м-ль Мозер, плачущую в белую жилетку Бретиньи. Вот уже в течение десяти лет бедняга Мозер выставляет свою кандидатуру и, не решаясь теперь уже хлопотать лично, подсылает свою дочь, некрасивую перезрелую девицу, которая, жертвуя собой, как настоящая Антигона, подымается по лестницам, состоит на побегушках у академиков и их жен, всегда готова исполнить любое поручение, правит корректуры, ухаживает за ревматиками - убивает свою безрадостную жизнь старой девы в погоне за креслом в Академии, которого ее отец никогда не добьется. Вся в черном, скромно одетая, причесанная не к лицу, она загородила выход. Неподалеку от нее Дальзон, очень взволнованный, распинается перед двумя академиками с лицами неумолимых судей и, задыхаясь, протестует:
- Неправда!.. Клевета!.. Никогда я этого не писал.
Новая загадка... Г-жа Астье, которая могла бы мне это разъяснить, поглощена конфиденциальной беседой с Лаво и князем д'Атисом.
Ты, сестра, наверное, не раз видела на дорогах Муссо в экипаже с герцогиней этого д'Атиса, Сами, как его называют, высокого худого человека, сутулого, лысого, с помятым, бледным, словно восковым лицом и черной бородой, которая доходит чуть не до самой груди, точно все его выпавшие волосы ушли в бороду. Он ни с кем не говорит, и когда смотрит на вас, то будто возмущается, что вы осмеливаетесь дышать одним воздухом с ним. Министр, сдержанный и проницательный дипломат английской складки, внучатый племянник лорда Пальмерстона, князь д'Атис на очень хорошем счету и во Французской академии, и в министерстве иностранных дел. Говорят, что он единственный из наших поверенных в делах, которому Бисмарк не решался смотреть прямо в глаза. По слухам, он скоро будет возглавлять одно из наших крупнейших посольств. Как поступит герцогиня? Последует за ним, покинет Париж? Это весьма серьезный вопрос для такой светской дамы. И как еще отнесутся в чужих краях к их связи? У нас она признана всеми, рассматривается как настоящее супружество благодаря их умению держать себя и соблюдать приличия, а также из-за тяжелого положения герцога: ведь он разбит параличом и на двадцать лет старше своей жены, которая к тому же приходится ему племянницей.
По-видимому, князь беседовал об этих весьма серьезных вещах с Лаво и г-жой Астье, когда я к ним подошел. Впервые попадая в какое-нибудь общество, ты вскоре замечаешь, как мало ты с ним связан, не понимаешь ни речей, ни мыслей, - словом, сознаешь себя лишним. Я собрался уже уходить, как вдруг добрейшая г-жа Астье подозвала меня:
- Подымитесь к нему... Он будет так рад!..
И вот я поднимаюсь к моему старому учителю по узенькой внутренней лестнице. Из глубины коридора я слышу его громкий голос:
- Это вы, Фаж?
- Нет, дорогой мэтр.
- Да это Фрейде! Осторожно, нагнитесь...
В самом деле, на этих антресолях невозможно выпрямиться. Какая разница по сравнению с архивом министерства, где я видел его в последний раз в высокой галерее, сплошь заставленной полками с делами!
- Собачья конура, не правда ли? - сказал, улыбаясь, милейший старик. Но если бы вы знали, какие тут сокровища!..
Он показал на высокий шкафчик для дел, заключавший в себе, по крайней мере, десять тысяч оригинальных редчайших документов, собранных им за последние годы.
- Вот откуда можно черпать историю, - твердил он, воодушевляясь и размахивая лупой для разбора рукописей. - И сколько здесь нового и бесспорного, не в обиду будь им сказано!
Он показался мне, однако, мрачным и расстроенным. Как жестоко с ним обошлись! Как грубо отрешили от должности, а затем, когда он продолжал выпускать исторические труды с прекрасной документацией, разве не стали распускать о нем слухи, будто он изъял материалы из архива Бурбонов? И откуда исходила эта клевета? Из самой Академии, от барона Юшенара, считающего себя крупнейшим собирателем автографов во Франции, которому коллекция Астье не дает спокойно спать. Вот из-за чего ведется эта война, лицемерная и беспощадная, в которой прибегают к вероломству и ударам из-за угла.
- Не щадят даже писем Карла Пятого... Подумать только: писем Карла Пятого! Пытаются оспаривать их подлинность... И почему, позвольте спросить? Из-за описки, из-за сущего пустяка: "мэтр Рабле" - вместо "брат мой Рабле"... Как будто императоры не могут обмолвиться!.. Придирка! Просто придирка!..
Видя, что я разделяю его негодование, мой добрый учитель, пожимая мне руки, сказал:
- Оставим эти мерзости... Госпожа Астье, наверное, говорила вам о вашей книге. На мой взгляд, там есть кое-что лишнее... Ну, не беда, я доволен.
То, что он считает лишним в моих стихах, то, что он называет сорной травой, - это воображение, фантазия. Еще в лицее он воевал с нами по этому поводу, вырывая плевелы, очищая от них наши головы. Слушай же теперь, дорогая Жермен, что было дальше, передаю тебе слово в слово конец нашей беседы.
Я. - Полагаете ли вы, дорогой мэтр, что у меня есть некоторые шансы на получение премии Буассо?
Мэтр. - После этой книги, голубчик, вы достойны не премии, а места среди нас. Луазильон дышит на ладан. Рипо долго не протянет... Сидите смирно, предоставьте все это мне... С этой минуты я считаю вашу кандидатуру выдвинутой...
Что я ответил? Не помню. Такое радостное волнение охватило меня, что мне еще и теперь кажется, будто я грежу. Я, я - член Французской академии! Лечи свои бедные ноги, дорогая сестра, выздоравливай и приезжай в Париж к этому великому дню посмотреть, как твой брат при шпаге, в зеленом мундире, расшитом пальмами, займет место среди наиболее прославленных людей Франции. Даже голова кружится. Спешу поцеловать тебя и ложусь в постель.
Горячо любящий тебя брат
Абель де Фрейде.
Ты, конечно, понимаешь, что из-за таких событий я позабыл о семенах, о соломенных матах, о ягодных кустах, вообще о всех поручениях. Но я займусь этим в ближайшие дни. Я останусь здесь еще некоторое время. Астье-Рею настоятельно советовал мне ничего не говорить о моем деле, но вращаться в академических кругах. Бывать повсюду, напоминать о себе - это главное!"
4
- Берегись, милый мой Фрейде!.. Я знаю такие приемы - это просто вербовка... В сущности, люди эти чуют, что их песенка спета, что они покрываются плесенью под своим куполом... Академия выходит из моды, она больше не является предметом честолюбивых вожделений... Ее слава - одна видимость... Поэтому вот уже несколько лет, как эта корпорация знаменитостей не ждет клиентов, а выходит на улицу и зазывает их. Повсюду - в обществе, в мастерской художника, у издателей, за кулисами театров, во всех литературных и артистических кругах - вы встретите академика-вербовщика, улыбающегося молодым, подающим надежды талантам: "Академия не теряет вас из виду, молодой человек!" Если же автор приобрел известность, если у него выходит третья или четвертая книга, как у тебя, например, приглашение делается в более прямой форме: "Подумайте о нас, уже настало время..." Или грубовато, словно журя: "Да что вы, в самом деле, пренебрегаете нами?.." Так же, хотя более вкрадчиво и мягко, поступают они по отношению к человеку из высшего круга, переводчику Ариосто или сочинителю салонных комедий: "Знаете... кроме шуток... Не думаете ли вы..." И если светский человек начинает возражать, ссылаясь на отсутствие заслуг, на незначительность своей персоны и скудость литературного багажа, вербовщик отвечает ему набившей оскомину фразой: "Академия - это салон..." Черт подери! И потрудилась же эта фраза на своем веку: "Академия - это салон... Она принимает не только произведение, но и человека..." А пока что вербовщика приглашают к себе, оказывают ему всевозможные любезности, зовут на обеды и торжества... Пробудив надежды и старательно их поддерживая, он становится паразитом, за которым всячески ухаживают...
Тут уже добряк Фрейде не выдержал. Никогда его учитель Астье не пойдет на такие низости. Ведрин, пожав плечами, продолжал:
- Он? Да он худший из них: это убежденный, бескорыстный вербовщик... Он верует в Академию, он живет ею, и когда он восклицает: "Если бы вы знали, как это прекрасно!", причмокивая при этом языком, словно смакует спелый персик, - он говорит вполне искренне, и приманка его действует тем сильнее, тем она опаснее. Как только рыбка клюнула и попалась на крючок, Академия перестает заниматься своей жертвой, предоставляя ей метаться и барахтаться в грязи... Ты вот страстный рыболов; когда тебе случается поймать большого окуня или щуку и ты тянешь рыбу за своей лодкой, как это у вас называется?
- Водить рыбу...
- Правильно! Посмотри хотя бы на Мозера. Разве он не похож на пойманную рыбу?.. Десять лет его тащат на буксире... И де Селеля, и Герино, и мало ли еще таких, которые уже и сопротивляться перестали.
- Но позволь; ведь попадают же в Академию, достигают этой цели...
- Только не на буксире! А если ты и добьешься этого великого счастья, подумаешь!.. Что это дает?.. Деньги? Ты получаешь несравненно больше за свое сено... Известность? Разве что где-нибудь в уголке сельской церкви величиною в мою ладонь... Если бы еще этим приобретался талант, если бы тот, кто им наделен, не утрачивал его, попав туда - в ледяной холод дворца Мазарини! "Академия - это салон". Понимаешь, что это значит? Приходится подчиняться общему тону, не касаться определенных вопросов или смягчать их. Прощайте, вдохновенные порывы, прощайте, смелые дерзания! Самые пылкие стихают, не смеют пошевельнуться из боязни за свой зеленый мундир - все равно что дети, которых нарядят в воскресный день, а потом скажут: "Играйте, забавляйтесь, но только, упаси боже, не перепачкайтесь". Можно себе представить, как они забавляются... Бессмертным остается, конечно, лесть, расточаемая им в академических кухнях, и обожание прекрасных дам, которые там подвизаются. По до чего же это скучно! Я знаю это по собственному опыту. Меня не раз туда таскали. Да, как говорит старик Рею: "Я сам это видел..." Напыщенные дуры произносят фразы, заимствованные из журналов и плохо ими переваренные, которые вылетают у них изо рта, точно ленточки с надписями у персонажей ребуса. Я слышал, как госпожа Анселен, эта толстая кумушка, глупая, как гусыня, гоготала от восторга, внимая остротам Данжу, театральным репликам, состряпанным на скорую руку и столь же малоестественным, как завитки его парика...
Фрейде был ошарашен: Данжу, этот итальянский пастух, и вдруг в парике!
- О, не настоящий парик, а только накладка!.. Я выдерживал у госпожи Астье чтения по этнографии, способные убить гиппопотама, а у герцогини, надменной и строгой в обхождении, встречал эту старую обезьяну Ланибуара, занимающего почетное место, который вел себя столь непристойно, что всякому другому - не Бессмертному - давно бы указали на дверь каким-нибудь словечком, во вкусе Падовани, уверяю тебя... Забавнее всего, что Ланибуар попал в Академию только благодаря герцогине; он униженно ползал у ее ног, молил и клянчил, чтобы она ему помогла... "Выберите его, - говорила герцогиня моему кузену Луазильону, - выберите, чтобы мне от него избавиться..." Теперь же она чтит его, как бога, сажает за столом рядом с собой, заменив былое презрение самым пошлым поклонением - точь-в-точь как дикарь, который преклоняет колени и трепещет перед идолом, сделанным его же руками. О, я знаю эти академические салоны: глупость, пошлость, мерзкие интрижки!.. И ты стремишься туда? Скажи на милость, - зачем? Живешь ты так, что лучше и желать нельзя. Я ведь ничем не дорожу, а чуть не позавидовал тебе, глядя на вас с сестрой в Кло-Жалланже: чудесный дом на пригорке, высокие потолки, огромные камины, в которых может поместиться человек, кругом дубы, поля, виноградники и река. Словом, привольная жизнь барина-помещика, как ее описывает в своих романах Толстой: рыбная ловля, охота, хорошие книги, не очень глупые соседи, не слишком плутоватые фермеры, наконец - чтобы не отупеть в этом постоянном благополучии, улыбка твоей больной сестры, такой утонченной, такой живой, несмотря на недуг, приковавший ее к креслу, такой счастливой, когда ты, возвратясь с прогулки на вольном воздухе, читаешь ей хороший сонет или стихи, навеянные природой, льющиеся из самой глубины души, которые ты набросал карандашом, сидя верхом на лошади или лежа ничком в траве, вот как мы сейчас, только без этого страшного грохота ломовых телег и воя труб...
Ведрину пришлось умолкнуть. Тяжелые подводы, груженные железным ломом, сотрясавшие землю и дома, оглушительный звук рожка в соседней драгунской казарме, хриплый рев буксирной сирены, шарманка, звон колоколов церкви св.Клотильды - все слилось в ужасную какофонию, рождаемую порой гулом большого города. Контраст был поистине разителен между этим ошеломляющим шумом столпотворения вавилонского, грохотавшим поблизости, и лужком, поросшим дикими злаками и папоротником, под тенью высоких зеленых деревьев, где два бывших воспитанника коллежа Людовика XIV курили и вели задушевную беседу.