80694.fb2
Кто знает, может, и не оставил бы он жену, если бы узнал о рождении сына не через два года, а сразу же, и не от своего брата, которого попросил разведать, как поживает некая гражданка Анна, а от нее самой, гордо скрывшей свое материнство и тем самым как бы отрекшейся от его присутствия рядом. Не решился даже поехать, взглянуть на мальчишку и лишь тоскливо смотрел вслед соседской ребятне, примеряя к ней возраст собственного сына. Да еще порою наваливалась тоска по краткой, но такой памятной ласке Анны, ее милой картавости.
— Вы не переживайте, Галина Семеновна не узнает, — вывел его из размышлений голос Январевой. — Вот только не надо было наводить справки, от кого в положении Ирина Михайловна.
— Что-то я не припомню такого, — смутился он, подумав, что эта девица совсем уж обнаглела. И чтобы замять неприятный разговор, свернул на другое, но, как оказалось, невпопад. — Антон Дмитриевич, — обратился он к Селюкову, — а что это вы все время молчите? Такое впечатление, будто вас тут и вовсе нет. Даже как-то неприятно — точно стоите, слушаете и анализируете.
— Неужто теперь громогласно признаться в том, что Ирина Михайловна ждет ребенка от меня? Об этом всем известно.
Лобанов был так ошеломлен, что не сразу нашел ответ. О связи Селюкова с Жураевой болтали давно, однако уже с полгода они сидели в разных углах отдела и почти не разговаривали. Более того, Селюков приударил за новой машинисточкой, смазливой и нахальной, и нельзя было даже вообразить, что у него с Жураевой зашло так далеко. Выходит, сотрудники ему не доверяют. А ведь когда-то и на свадьбу приглашали…
Открытие поразило, однако надо было как-то славировать, и он досадливо спохватился:
— Вы не так меня поняли. Я вовсе не выспрашивал вас, просто задевало ваше молчание. Все говорят, обсуждают случившееся или просто пытаются отвлечься, а вы молчите. Честно говоря, я и не знал ни о чем, хотя и были догадки… Ну да не все ли равно, какие у вас там отношения — оба люди не семейные, вольные, вправе сами решать. Лишь бы у Ирины Михайловны все было нормально, так ведь?
— Так, Петр Семенович, так, — ответила Жураева, глотая комок в горле. Вмешательство в личную жизнь всегда коробило ее. Сам факт незамужества менее огорчал, нежели вот такого рода разговорчики. Разумеется, их не было бы, имей она за спиной надежную защиту. Завидовала тем одиноким, которые не испытывали подобную ущемленность. Она же постоянно чувствовала свою неполноценность перед супружескими парами, хотя и сознавала, как это глупо. Поздний ребенок, как ей казалось, должен был вернуть утраченное еще в юности равновесие. Но до сих пор все оставалось по-прежнему, и даже чуть хуже — за спиной постоянно мнился чей-то шепоток.
Причиной своего женского неустройства Ирина Михайловна считала излишнюю застенчивость, боязнь кардинальных перемен. А тут еще юность, прошедшая на филфаке… Девочки побойчее как-то приспосабливались, бегали на танцы в военное училище, на телезавод, не гнушались уличными знакомствами. Она же все пять лет учебы провела в читальных залах и ночных грезах. А потом три года отрабатывала в селе, где за ней ухаживали трактористы и шоферы. Однако воспитанная классической литературой, вся насквозь филологичная, она не оставляла надежду на встречу с туманным идеалом. Но вот заметила, что встреча подзадержалась, рискнула на случайную связь и, несколько утихомирив беспокойство своего женского естества, привыкла к одиночеству. Когда в рекламном бюро, куда устроилась после работы в школе, появился новый сотрудник, она тут же, как говорится, положила на него глаз, и не без корысти: ей хотелось ребенка. Как-то сразу почувствовала в Селюкове нечто, чего сама была лишена: смелость суждений, настойчивость в доказательстве собственных истин, нелицеприятность. Для него не существовало ни чинов, ни положений, он мог любому сказать все, что думает о нем. Ей это нравилось, и в то же время такая безоглядность пугала, представлялась на грани патологии. В их отношениях с самого начала было много темного, путаного, и до сих пор не может понять, любила ли она этого увальня, умеющего удивительно сочетать в себе застенчивость с агрессивным упрямством, деликатность с хамоватостью. Словом, у нее было много переживаний с Селюковым, и она всегда была с ним настороже, не ожидая от их связи никаких райских кущей.
— Напрасные у вас подозрения, — вернул ее к действительности Селюков, и она вся напряглась — что он сейчас выдаст?
— Насчет ребенка? — не понял Лобанов.
— Насчет того, что стою и анализирую. Просто думаю о своем.
— О чем же, если не секрет?
— Думаю, сказать ли вам одну очень неприятную новость.
— Говорите, — разрешил Лобанов не без иронии. — Застрявший лифт отличное место для дурных известий. — Он забарабанил пальцами по стенке.
— Ладно, подожду немного.
— Чего там, валяйте.
Селюков в замешательстве кашлянул.
— Видите ли, дело в том…
— Ну-ну, смелее.
В лифте установилась настороженная, не без любопытства, тишина. Спокойно, будто о чем-то обыденном, Селюков сообщил:
— Неделю назад, Петр Семенович, я накатал на вас «телегу».
Над головами присутствующих что-то прошелестело — будто огромная шершавая ладонь прошлась по лифтовому потолку.
— Слышали? — вздрогнул Петушков.
В долгих странствиях по свету Тыоня обрел мудрость, однако не разучился удивляться. Он не знал, сколько ему лет, время и пространство не выстраивались для него в нечто четкое, определенное, и порой казалось, что он был всегда и везде. Усталость редко навещала его, он открывал все новые и новые миры, радуясь их многообразию и неповторимости. Большие и малые скопления звезд, галактики, летящие навстречу друг другу и разлетающиеся в разные стороны, гибнущие и новорожденные вселенные — все это великолепие было доступно его глазам и крыльям. Он наслаждался радугами, фейерверками космических красок до тех пор, пока не приходило насыщение. Тогда он опускался на какую-нибудь планету, переключая свое телескопическое зрение на срединное или микроскопическое, свободно перемещался из одного измерения в другое и за период земных суток мог побывать сразу на нескольких планетах, казавшихся землянам в необозримом далеке.
Мечтой Тыони было прорвать барьер между собой и людьми. Если бы это удалось, он рассказал бы им много любопытного. Прежде всего поведал бы о том, что ни на одной планете не нашел такого богатства жизни, как на Земле. Правда, встречались существа на несколько ступеней разумнее человека, но нигде не было такого многообразия форм. Тыоня догадывался, что человеческий глаз пока воспринимает не весь спектр реальности и, скажем, не улавливает всех метаморфоз материи, а его, Тыоню, и вовсе не видит. А ведь он запросто мог бы на самом себе продемонстрировать какому-нибудь скептическому или косному уму одну из жизненных фантазий: в космических лучах его невидимое тело приобретало хотя и нечеткие, но все же очертания.
Было загадкой, отчего все великолепие космоса он легко променял бы на то состояние, в котором находились люди на Земле. Самого состояния он не знал, но как бы воображал, вспоминал и предчувствовал.
Сильное, неодолимое желание поделиться с кем-нибудь увиденным иногда приводило к тому, что Тыоня залетал к какому-нибудь мечтателю и, когда тот ложился, нашептывал ему свои видения — контактировать с подсознанием людей порой удавалось. Тыоня был уверен, что если человек лучше узнает о жизни на других планетах, сравнит ее с жизнью земной, то взглянет на себя по-иному и отметет все суетное, мелочное, недостойное его, возьмет своего ближнего за руку и, подняв лицо к звездам, поймет, как уникальна его планета во вселенной и как нужно беречь ее.
Сидя на крыше лифта и наблюдая сквозь нее за людьми, Тыоня вспомнил Планету Отражений. На первый взгляд двойник Земли, она была чем-то вроде земного зеркала: почва, здания, люди, растения, животные — все такое же и в то же время иное, эфирное, неосязаемое. По каким-то неведомым законам физики каждый атом Земли, сочетания атомов, находили на этой планете свое зеркальное отражение. Но главное — все, что происходило здесь, фотографировалось молниями, которые ежесекундно озаряли небо, посылая в космос информацию, размноженную в тысячах экземплярах. Ничто не исчезало бесследно… Если бы люди знали об этом законе, то старались бы не засорять вселенную теменью тяжелых ссор, необузданных страстей, кровавых конфликтов, ибо там, в глубинах космоса, все это рождало монстров и чудищ.
Поначалу Тыоня принял Землю за Планету Отражений — так все похоже было здесь: леса, реки, горы, люди, города. Но вскоре заметил, что предметы и объекты, сквозь которые он свободно пролетал на Планете Отражений, здесь обладают некоторым сопротивлением и даже иногда магнитно притягивают, хотя он все равно проскальзывал сквозь них. Тогда он догадался, что попал в иной мир.
О том, что Планета Отражений — земное зеркало, он узнал случайно: летел сквозь горы, когда вдруг стало скучно в их каменных громадах, изменил угол полета — и сразу же переместился в иное измерение. Будучи уверенным, что окажется на другой планете, он вдруг увидел, что полет сквозь горы продолжается, однако всем своим эфирным существом почуял — это уже иные горы, иной мир. Запомнив угол наклона, попробовал несколько раз перелететь с Земли на Планету Отражений и назад и таким образом узнал их сходство и различие.
Перед нынешним посещением Земли он побывал на Ледяной Сливе и Планете Цветов, поэтому особенно остро чувствовал все великолепие земных пейзажей, щедрость и многогранность здешнего бытия.
Какие удивительные существа эти люди, подумал Тыоня, распуская на крыше лифта крылья — обычно это выходило у него бесшумно, но тут потрескивание и шелест возникли, вероятно, от электрических разрядов, скопившихся на нем за время сидения на плафоне. Людские переживания, заботы, хлопоты были чужды Тыоне и не совсем понятны, и брала досада, что никто в лифте не видит то, что доступно его зрению. В темноте кабины особенно хорошо заметно, как от каждого летят к другому снопы тонких голубых искр, переплетаются или сталкиваются, образуя то дивные узоры, то бесформенное пламя, мечущееся и рваное, которое хочется сбить крыльями, притушить, иначе оно грозит вырваться из лифта и переметнуться на здание, а оттуда на весь белый свет. Но нельзя, нельзя вмешиваться в людскую жизнь, а точнее нет возможности. Иначе он развлек бы людей своими рассказами, чтобы им не было тоскливо и страшно на пятнадцатиметровой высоте, в испорченном лифте. Знали бы они, что вот уж где по-настоящему можно набраться страху, так это на Ледяной Сливе. Ноздреватый фиолетовый лед — и больше ничего, за что мог бы зацепиться глаз, — так ему показалось, когда он залетел сюда. Осмотрев планету сверху, он включил срединное зрение, но все вроде бы оставалось прежним. Какая унылость! — мелькнуло в голове, как вдруг увидел нечто, отчего по крыльям пробежала дрожь. И тут же все исчезло. Вскоре пришла догадка: когда взгляд лишь скользил по льду, ничего нельзя было разглядеть, кроме его необычной окраски, переливающейся всеми оттенками фиолетового. Но стоило чуть зафиксировать зрение, как многометровая ледяная толща начинала оживать, колыхаться, трескаться разломами глыб, вздыматься, и оцепенелому взгляду открылась жуткая картина: вся планета превращалась в кишащее месиво из безобразных чудищ, уродливых животных, червяков и насекомых. И ни пяди свободного места, где можно без трепета сесть, поразмышлять. Сделав пару оборотов вокруг этого ледяного ада, он изменил угол полета и попал в истинный рай. Теплый розовый ветер понес его над долинами, источающими аромат цветов и деревьев. Куда ни глянь — всюду цветение. И от каждого листика, каждого цветка, будто от человека, исходят флюиды мыслей и чувств. Разумные растения? Да, флора здесь обладала даром мышления и чувствования. Психическая энергия, исходящая от нее, образовывала в атмосфере особое поле доброжелательности, покоя. Пожалуй, это поле было слишком умиротворяющим, спокойным, и Тыоню вскоре стало клонить в сон. Он испугался — что если уснет и не проснется? Рванулся из теплого убаюкивающего дурмана и очутился над Землей.
Это был сногсшибательный контраст: поле благодушия над Планетой Цветов и бушующая страстями атмосфера Земли. От такого резкого перехода его будто ударило обо что-то упругое и на миг почудилось, что потерял способность проходить сквозь стекло и камень, огонь и воду. Он упал в песок и лежал до тех пор, пока крылья не перестали дрожать. Любовь, зло, тревога, блаженство, ненависть, муки, добро — сплетение самых разнообразных чувств и состояний образовывали вокруг Земли тонкую, невидимую оболочку, которая ежесекундно то наращивалась, то утончалась и чуть слышно звенела в такт этой вибрации от притока и убыли все новых и новых эмоций, темные из которых заметно отравляли пространство, оказывая отрицательное воздействие не только на людей, но и на растения, животных, вызывая цепную реакцию злобы, раздражения. И наоборот — каждое слово любви и доброжелательности вносило свежую, бодрую струю и тем самым частично нейтрализовывало создавшееся напряжение. И в этом бесконечном противоборстве темных и светлых сил человек старался стать лучше, очищая свое сердце и мысли от скверны, добывая свет из глубин собственной души.
Сравнивая людей с разумными аравами, которых он встретил в Радужной Галактике, Тыоня пришел к выводу, что человек более интересен той свободой внутреннего пространства, которая давала ему перспективу на самоусовершенствование. Аравы могли менять телесную форму, мимикрируя под любое животное и растение, умели материализовываться в любой точке вселенной, обладали способностью наблюдать за развитием иных цивилизаций. Однако ни одни арав не умел ни смеяться, ни плакать, ни сочувствовать, ни надеяться. Земляне, обремененные грузом собственных эмоций, казалось, страдали от этого груза, но Тыоня однажды представил, что будет, если человеческое сердце вдруг окаменеет, и ему стало не по себе… Нет, Тыоня не мог желать этого человечеству. Но ему очень хотелось, чтобы от людских сердец все же побольше исходило света.
Всякий раз вблизи людей его тянуло на сумасбродство, которое — он знал! — могло плохо кончиться.
Всей душою желал, чтобы случилось чудо и его невидимое тело, умеющее проходить сквозь любую преграду, хоть на несколько минут могло задержаться в объекте, именуемом человеком. Однажды это ему удалось. Он летел над степью, когда увидел мчащегося на коне мальчишку-подростка. Неуловимым, не отложившимся в мозгу усилием удалось проникнуть в него. До сих пор помнит чувство восторга паренька, вмиг передавшееся ему. Нет, это было нечто большее, чем восторг: он ощущал каждую клеточку организма подростка, у него были руки, крепко вцепившиеся в узду, ноги, упирающиеся босыми пятками в потные лошадиные бока, худенькая грудь, распахнутая степным ветрам, и взъерошенный белесый чуб. Потрясение было столь сильным, что он без памяти вылетел в, пожухлую траву и неподвижно пролежал там до самой ночи. С тех пор он не шел на подобные эксперименты. И все же какая-то сила толкала на это. Может, опять решиться?
Главное, не паниковать, — сказал себе, ясно сознавая, что путешествие в человеческую форму гораздо сложней и впечатлительней, чем полет за тридевять галактик. С трудом вернувшись в тот день, когда встретил мальчишку на коне, он напряг всю память своих чувств, какие испытывал накануне этого первого воплощения, и холодок под крыльями дал знать, что цель близка.
В этот раз он выбрал женщину, готовящуюся стать матерью. Как и в первом случае, ужас и счастье приобретения телесности поначалу едва не вышвырнули из лифта, но он собрал все свои силы, чтобы удержаться, и старания увенчались успехом, были окуплены великолепным, никогда ранее не испытанным чувством. Сейчас в нем не было той первой мальчишеской крепости и отваги. Тяжесть в животе и отекших ногах отзывалась во всем теле, но само существование этого тела и заключенного в нем нового ростка жизни, вызывало такой восторг новизны, что он на миг опять потерял сознание, но тут же очнулся. Это было ни с чем не сравнимое ощущение — пребывать в образе зрелой женщины, готовящейся стать матерью, то есть удвоиться и тем самым пополнить численность человечества. Даже смятение души по поводу случившегося с лифтом и в лифте не могло зачеркнуть того особого состояния, когда в тебе бьется сразу два сердца и от твоей сущности вот-вот отслоится новая. Тыоне казалось, что он сразу обрел тысячу до сих пор незнаемых чувств и желаний: ему хотелось есть, пить, сидеть на стуле, чтобы отдохнули ноги, хотелось, наконец, вырваться из этой клетки, потому что тревога за малыша все росла и росла. Ад и рай — так определил Тыоня то смешение эмоций и ощущений, которые стали его достоянием. Куда там Ледяной Сливе и Планете Цветов! Все, что могли навевать живому существу те далекие миры, чудодейственным образом сконцентрировалось в данное время в этой женщине. Не только ее душа, но и память стали достоянием Тыони. Он вдруг почему-то «вспомнил», как она обучалась приемам массажа в период своего начального знакомства с Селюковым. В то время тот увлекался тяжелой атлетикой и попросил ее освоить массаж для того, чтобы ему не терять время с чужим человеком. Она охотно согласилась. Ей доставляло удовольствие, что не кто-нибудь, а именно она массирует его литое, упругое тело. Правда, всякий раз, когда он навзничь ложился перед ней и она проводила пальцами по его белой холеной спине, приходила на ум предыдущая привязанность, полная противоположность Селюкову — тщедушный, с нездоровым лицом человек, которому она с не меньшим удовольствием протирала на терке овощи и фрукты.
Вот женщина достала из сумки яблоко, и Тыоня восхитился самим процессом еды, до этого неведомым ему. Какое наслаждение — жевать зубами кисловатые твердые плоды и медленно проглатывать их. Раньше сотни раз наблюдал за тем, как люди поглощали пищу и воду, но не предполагал, что это такое приятное занятие.
Неведомые до сих пор родственные связи обнаружились тревожной мыслью о матери — если, чего доброго, лифт грохнется, она не перенесет: сейчас каждый ее день наполнен ожиданием рождения малыша. Мать… Тыоня сразу сообразил, кто это, увидев перед собой мысленный образ женщины, чем-то похожей на ту, в которую он воплотился. Вот оно что… Еще один оттенок чувств — люди думают, заботятся о тех, кто произвел их на свет. Ну а тот, кто станет отцом твоего ребенка? Что за неразборчивая смесь самых противоположных чувств к нему! И какое разное отношение к каждому в этой тесной кабине!
Выходило, что весь духовный мир человека ткался из разнообразнейшего спектра связей с другими людьми. Одна эта женщина, в сущность которой он проник, носила в себе такое множество связей! И она зависела от людей и люди от нее. Привыкший к одиночеству и свободе, Тыоня поначалу даже устрашился — как можно существовать, будучи по рукам и ногам спутанным такой сетью взаимоотношений! Но вскоре понял — в них, этих связях, смысл человеческого бытия, без них люди превратились бы в диких животных, одиноких и бессловесных.
Затем Тыоня легко принял личину еще не родившегося ребенка, но недолго пробыл в этом состоянии полужизни, плавая в теплом, убаюкивающем море материнского лона, и неожиданно легко воплотился в крепкого сорокалетнего мужчину, отца будущего ребенка. Совершенно иная среда — будто перелетел в иное измерение! Теперь его распирало желание взломать двери клетки, в которую угодил, но страх, что это может привести к новой поломке и кабина камнем рухнет вниз, удерживал. Руки, ноги и все массивное туловище, переполненное энергией, изнывало в ожидании освобождения. Это сказывалось и на общем самочувствии, хотелось говорить что-то резкое, грубое, и стоило немалых усилий, чтобы не взорваться, быть спокойным и даже равнодушным. Где-то глубоко, невидимо от глаз человеческих, в нем тихо тлели неудовлетворенные самолюбие и тщеславие, нереализованные творческая энергия и мужская сила, готовность все нарушить и начать заново. Было сложно разобраться в самом себе — столько разного смешалось в нем и переполнило душу.
За каких-то полчаса Тыоня пропутешествовал из одного человека в другого, побыв в образе каждого стоящего в лифте, и понял: любой из них отдельная страна и, может, поэтому так трудно им найти общий язык. Но за этой разностью таилось и нечто единое, притягивающее их и согревающее в эти трудные минуты. И Тыоня подумал, как это прекрасно и одновременно трудно — быть человеком. Тысячи условностей, без которых не обойтись, живя в обществе, сковывали и пригашали бушующую в нем энергию. С другой стороны, он понимал, что состоит как бы из двух ипостасей: животной и небесной, и первую надо постоянно обуздывать, сдерживать, чтобы вторая расцвела прекрасным цветком. Поняв эту суть, он проникся величайшим уважением ко всему роду людей, и в то же время его охватила тревога: удастся ли этому роду справиться со своим дьяволом или тот придушит все светлое, а значит, убьет и самого человека?
Открылась Тыоне и еще одна истина: не умея так мгновенно перемещаться в пространстве, как он, человек был, тем не менее, не беднее его, так как в нем заключались все те миры, которые Тыоня узнавал в своих бесконечных странствиях. И если уж выходить людям в космос, то не за приключениями их достаточно и на собственной планете.
Тот миг, когда Тыоня вновь очутился на крыше лифта, был внезапен. Овладела печаль по чему-то навсегда утерянному. Присутствующие в лифте были теперь как бы частичкой его собственного призрачного тела. Душа его теперь переживала за всех вместе и по одиночке, он будто приобщился к странному, взбаламученному страстями и одновременно сцементированному единым телесным и духовным началом обществу людей. Было тревожно и хорошо.
Сообщение Селюкова привело Жураеву в замешательство. Патологический правдолюб, он не раз шокировал ее своими выступлениями. Резал правду-матку с горячностью пионера-активиста, и даже не столько правду, сколько то, о чем как-то неприлично и говорить. Ну вот как-то разошелся, что все разленились, дурака валяют, вяжут и гоняют чаи. Расстроившись от этой речи, Жураева распустила слух о том, что у Селюкова не все дома, что он уже когда-то лечился по поводу какого-то сдвига. Позже, мучаясь от этой лжи, спрашивала себя, что более вело ее в этом измышлении: желание изменить отношение окружающих к Селюкову — все-таки лучше прослыть ненормальным, чем склочником, — или боязнь того, что рикошетом и к ней станут относиться с неприязнью? Как бы там ни было, а имена их повязаны.
Сейчас будто кто наотмашь ударил не только ее, но и дозревающего в ней малыша. Писать кляузу на шефа, да к тому же признаваться в этом, хотя бы и в темноте, — это уж слишком. Стараясь не взорваться, будто Селюков для нее совершенно посторонний и не его ребенок бился у нее под сердцем, она сказала:
— Ваше так называемое донкихотство, Антон Дмитриевич, сидит у всех в печенке. В конце концов это не только не умно, а, если хотите, подло и ненормально.