81466.fb2
Конгресс заседал с 24 по 29 октября в Брюсселе.
Прошел уже почти год с тех пор, как в декабре 26–го Эйнштейн написал свою ироническую, а вместе с тем и глубоко серьезную фразу о Старике, который «не бросает кости». Известную прежде одному только Максу Борну, он теперь привез ее в Брюссель и довел до общего сведения. Она была его девизом — кратчайшим выражением нерушимой веры в господство классической причинности. Старой, доброй причинности — хорошей, однозначной, не оставляющей места вероятностному выбору возможностей: бросанию костей…
Твердость его позиции поняли все. Не только сторонники, но и противники. Гейзенберг потом вспоминал:
«Бог не играет в кости» — то был его непоколебимый принцип, один из тех, какие он никому не позволил бы подвергать сомнению».
Но, может быть, Эйнштейн, работавший в одиночестве, попросту не знал, что за минувшие месяцы открылось в делах природы соотношение неопределенностей? Ведь он написал свою фразу, когда этот закон еще не был найден и не был строго доказан. А если бы знал он о нем, то, вздохнув с сожалением, покорно признал бы свою неправоту (он умел это делать!).
Но нет, он отлично знал о появлении в квантовой механике этого фундаментального закона. Нильс Бор еще в апреле 27–го — за полгода до Брюсселя — послал ему корректуру исторической работы Гейзенберга и свои сверходобрительные комментарии к соотношению неопределенностей. Эйнштейн тогда ничего не ответил Бору, а теперь…
А теперь день за днем шли дискуссии. В маленьком зале конгресса, в ресторане старого отеля, в Королевском парке, на улицах бельгийской столицы. Об этих дискуссиях не писали газеты и не кричало радио. Фоторепортеры не щелкали своими камерами и журналисты не вели репортажей с поля боя. Меж тем шел бой. И может быть, с неисчислимыми последствиями, потому что то была решительная, если не решающая, схватка идей на необозримом поле, где предстояло расти и взрослеть атомному веку.
Какой случай упустили газетные публицисты всего мира! Впрочем, тут не было их вины: они не могли бы ни прислушаться к спорящим голосам, ни оценить значение спора. На Филиппинских островах, где разобщенные островитяне создали 80 разных языков и не создали единого для всех, есть язык, на котором разговаривают всего 26 человек… Вот примерно таким был еще в 27–м году язык квантовой физики.
А сегодня видно: та многодневная схватка в Брюсселе была беспримерным единоборством двух сил. Происходившее давно уже сравнил с поединком чемпионов на ринге историк и теоретик Леон Розенфельд — бельгиец, ставший позднее ассистентом Бора. Но, пожалуй, больше подошло бы сравнение с шахматным Матчем Века между двумя гроссмейстерами экстракласса: каждый день — новая партия, и каждая партия — с откладыванием позиции для домашнего анализа, и каждый раз — этюдное решение, потому что иначе выигрыш не достигался. Белыми все время играл Эйнштейн: он делал первый ход и отыскивал стратегию нападения. Черными все время играл Бор: он выбирал дебют и находил стратегию защиты.
Когда Эйнштейн заговорил вслух о Старике, не играющем в кости, глаза его победительно сияли. Это отметили мемуаристы. Гейзенбергу запомнилась ответная реплика Бора:
— Но, право же, не наша печаль — предписывать господу богу, как ему следовало бы управлять этим миром!
А сам Бор через двадцать два года, в статье к 70–летию Эйнштейна, изложил эту реплику, хоть и скучнее, но тоньше:
«…Я отвечал, что уже мыслители древности указывали на необходимость величайшей осторожности в присвоении Провидению атрибутов, выраженных на языке повседневного опыта».
Это имело тот смысл, что физики, разговаривая об устройстве микромира, должны с величайшей осмотрительностью пользоваться классическим языком нашего макроопыта.
Так началась их дискуссия — с обмена афоризмами. Это была коротенькая разведывательная партия — единственная, сыгранная вничью. В ней еще не было физики. А потом пришел черед физических доводов. И у Эйнштейна было то преимущество, что иные из них он заготовил впрок.
Его руководящую идею легко понять.
Он знал: вывод соотношения неопределенностей не опровержим. Оно получено из основ квантовой механики и безошибочно подкреплено мысленным экспериментом со сверхчувствительным микроскопом. Но если оно справедливо, то надо смириться: классическая однозначная определенность событий исчезает из физической картины природы навсегда. А так как этого нельзя допустить — да–да, так как его философия природы громко против этого протестует, — то должна найтись система опровергающих аргументов, И конечно, физических, а не каких–нибудь других. «Какие–нибудь другие» — философические, религиозные, психологические — знания законов природы не заменяют. Где же нужные аргументы найти?
А вот где — в самой квантовой механике. Формула для неопределенностей прекрасно выведена из ее основ, но разве доказано, что эти основы прекрасны, то есть обладают исчерпывающей полнотой? Он сказал себе: нет, они явно неполны, им чего–то крайне существенного недостает. Чем и как дополнить эти основы, он не знал. Он надеялся на будущее.
Так глубока была его надежда на достижение в будущем такой желанной полноты, что он счел себя вправе сразу же приняться за опровержение соотношения неопределенностей. Другими словами, он заранее отказал этому закону в статусе истинного физического закона. И решил продемонстрировать, что он может запросто не выполняться.
Все тут верно, кроме словечка «запросто». Запросто не получалось. И Эйнштейн стал придумывать тонкие, хитроумные, парадоксальные построения — мысленные эксперименты, — в которых неопределенности неизбежно сводились к нулю. Они исчезали, точно кванта действия hи не существовало! Торжествовал принцип определенности… Так казалось Эйнштейну. В неотразимости своих доводов он не сомневался. Потому и сияли победительно его глаза.
Но к вечеру первого же дня это сияние погасло. Предложенный утром мысленный эксперимент Эйнштейна Бор в течение дня разобрал, как часовщик неизвестный прежде механизм, и вечером показывал, что вот здесь сцепление деталей нарушается и часы работать не будут… Теперь сияли глаза Бора.
Однако недолго… Впрочем, лучше всего предоставить слово самому заинтересованному свидетелю — Вернеру Гейзенбергу:
«Дискуссии обычно начинались уже ранним утром с того, что Эйнштейн за завтраком предлагал нам новый мысленный эксперимент… Естественно, мы тотчас принимались за анализ… И, как правило, вечером во время совместного ужина Нильс Бор уже с успехом доказывал Эйнштейну, что даже и это новейшее его построение не может поколебать соотношение неопределенностей. Беспокойство охватывало Эйнштейна, но на следующее утро у него бывал готов к началу завтрака еще один мысленный эксперимент — более сложный, чем предыдущий, и уж на сей–то раз, как полагал он, неопровержимо демонстрирующий всю несостоятельность принципа неопределенности. Однако к вечеру и эта попытка оказывалась не более успешной, чем прежние…»
Так после бдительного анализа Бор выигрывал партию за партией: всякий раз ему удавалось обнаружить неприметную ошибку в очередном парадоксе — всякий раз открывалось, что неопределенности устранить нельзя. Матч Века с самым мощным из возможных противников квантовая механика завершала с сухим счетом, если не считать ничейной половинки в исходном обмене репликами о Старике и Провидении.
Иначе и быть не могло: на стороне Бора — на стороне квантовой физики — была природа.
Замечательно, что близкий друг Эйнштейна Павел Сегизмундович Эренфест однажды сказал ему во время той дискуссии:
— Мне стыдно за тебя, Эйнштейн: ты оспариваешь новую квантовую теорию совершенно так же, как это делали с теорией относительности твои враги!
Еще раз — на великом примере — подтвердилась пра вота Бернарда Шоу, который уверял, что единственный урок истории состоит в забвении ее уроков. Даже Эйнштейну не удалось явить собою исключения из этого вечного правила.
3
Был день на конгрессе, когда все его участники, понимающе улыбаясь друг другу, рассматривали карикатурный рисунок, сделанный на черной доске Эренфестом: недостроенная Вавилонская башня и надпись из Книги Бытия — «Там смешал Господь язык всей земли». Изображая квантовую драму идей, Эренфест напоминал, почему по библейской легенде Вавилонская башня осталась недостроенной: «Никто не понимал речи другого». Он юмористически призывал коллег если не к единомыслию, то к взаимопониманию…
А дело в том, что спорили не только Эйнштейн и Бор. Де Бройль настаивал на теории волны–пилота. Шредингер — на единовластии волн. Паули — на отрицании моделей. И один не находил поддержки у другого, другой — у третьего, третий — у первых двух, четвертый — у всех остальных, все остальные — у пятого… И это смешение языков на конгрессе было как бы репетицией или образом того, что еще ожидало квантовую механику впереди — в незнаемой дали грядущих десятилетий.
На счастье, к осени 1927 года весь остов башни был уже достроен целым интернационалом ее строителей из разных стран. И уже ничто не могло ее сокрушить — ни знакомые нам разноречия среди самих строителей, ни тем более мнимотаранящие удары из лагеря староверов (вспомните, как Сергей Иванович Вавилов писал об астрономах–староверах времен Коперника). Но всего знаменательней, что неожиданно для себя ей помог утвердиться на земле сильнейший из ее противников — отнюдь не старовер! — Эйнштейн. Дважды помог: сначала — своими квантовыми идеями, потом — своим непримиримым противоборством.
Да, это так: и противоборством помог… Через тридцать шесть лет после 5–го конгресса Сольвея, в 1963 году, постаревший Вернер Гейзенберг по праву заслуженного ветерана убеждал историков, что исход дискуссии Бора с Эйнштейном породил ощущение поворотного этапа в развитии квантовой физики:
— Знаете, сегодня я мог бы выразить суть происшедшей перемены в терминах судопроизводства: «Бремя доказательств перешло к другой стороне». Это бремя вдруг перешло к людям типа Вилли Вина, ибо распространилась весть, что существует целая группа ученых, которые могут ответить на каждый вопрос, возбуждаемый экспериментом… И если вам угодно что–нибудь возразить против их взгляда на вещи, вы должны будете найти опровержения. А молва утверждала далее, что опровергнуть их точку зрения до сих пор не удалось никому — даже Эйнштейну… Стало известно, что Эйнштейн не сумел сделать этого за время продолжительного конгресса в Брюсселе… И копенгагенцы получили право говорить еще более молодому поколению: «Теперь все в порядке, идите вперед!»
Теперь все в порядке!.. Мы–то из нашего сегодняшнего далека едва ли можем по–настоящему оценить тот психологический поворот — тогдашнее чувство облегчения, пережитое ветеранами квантовой революции. Они еще не сознавали себя — возвышенно и с привкусом гордыни — ветеранами той революционной поры: они просто дьявольски работали. И сегодня это видится так: у взбиравшихся в гору гора свалилась с плеч — они вышли на вершину и прочно утвердились на ней.
4
Здесь и заканчивается наша хорошая история — на вершинной точке вершинного года эпохи бури и натиска.
Заканчивается? Да нет, только обрывается… И как все хорошие истории — на полуслове, ибо уже дежурит вопрос: а что было дальше? Ведь если вершина, то, стало быть, и спуск?
Но в познании природы этого не бывает. Время неостановимо движется вперед, и наука неостановимо движется вверх. Время — с монотонной равномерностью по всегда положительно направленной оси, а наука — скачками, по ступеням. Эти ступени могут быть пологими или крутыми, однако никогда не спускаются вниз: знание не убывает, а только растет. Понимание накапливается, но не тратится. В годы научных революций ступени поднимаются круто — потому и трудно их одолевать. Понимание взлетает рывками — потому и трудно за ним поспевать.
Так что же такое вершина на этой ступенчатой кривой, не знающей спусков? Да всего лишь просторная площадка перед новым подъемом, чьи очертания — еще в непроглядном тумане. Возникает иллюзия, что выше подниматься некуда. Но это сама крутизна научной революции создает на время такую иллюзию оседланной вершины. А истинной–то вершины нет…
Годом 1927–м завершилась лишь наиболее драматическая пора эпохи бури и натиска. Но даже совершенно условные временные рамки архива истории квантовой физики отводили этой эпохе еще пять лет — до 1932 года.
Буря и вправду не затихала. Натиск и вправду не ослабевал. Уже не единицами и десятками, как прежде, а сотнями и тысячами работ стал измеряться ежегодный урожай на открывшихся просторах.
Фундаментальные исследования привлекали все новые имена. В ряду самых ярких из них засветились на рубеже 30–х годов имена и наших выдающихся физиков — не только Сергея Вавилова, Петра Капицы, Льва Ландау, уже вспоминавшихся на этих страницах, но и многих других — Леонида Мандельштама, Игоря Тамма, Владимира Фока, Якова Френкеля… И тех, кому предстояло в будущем сыграть ведущие роли в эпопее создания нашей атомной энергетики: имена Игоря Курчатова, Анатолия Александрова, Льва Арцимовича, Якова Зельдовича, Исаака Кикоина, Георгия Флерова… Все они начинали в эпоху бури и натиска.
В ту пору теоретики и экспериментаторы брали в руки свежие номера физических журналов с уже привычным и не напрасным ожиданием радующих новостей. Каждый месяц был чем–нибудь примечателен. И каждый год оставлял в истории свой нестираемый след.
Словом, наша хорошая история блистательно продолжалась.
Она длится и сегодня.
5
Весной 1975 года мне посчастливилось во второй раз поработать в копенгагенском архиве. Там почти ничего не изменилось. Был тот же флигель 20–х годов, где некогда жил Нильс Бор, и та же рабочая комната с окном, занавешенным солнечным туманом, только на сей раз весенним. Был тот же глубокий стальной контейнер, где алфавитной чередой стояли папки с историческими свидетельствами ветеранов, только череда эта пополнилась прежде недостававшими копиями некоторых стенограмм. Была весьма пожилая хранительница архива, знававшая еще молодыми едва ли не всех сподвижников Бора, только на сей раз не тихая Бетти Шульц, а другая его секретарша, приветливо властная Софи Хэллман… Чувствовалась твердая рука. Наверное, в этом появилась нужда: интерес к архиву возрос…
Как во всяком хранилище старых документов, время здесь казалось остановившимся. Но за столом, где семь лет назад архивные материалы разглядывал я, теперь их штудировал юноша из ФРГ — не литератор, а начинающий историк. Невольно пришло в голову, что семь лет назад он был в своем Штутгарте совсем еще мальчиком, а теперь вот со взрослой доскональностью расследует перипетии рождения принципа дополнительности. Вместе с ревнивым чувством, что у него больше прав на этот стол и на эту архивную тишину, вернулось ко мне ощущение летящего времени, которое «уносит и приносит».