81655.fb2
Он вбежал в комнату и увидел свою Марусю, лежавшую неподвижно, а на полу сидел Загладин и размазывал слезы по щекам, а лицо его было растерянным и напуганным, как у горько обиженной девочки.
Елагин наклонился над ним, погладил по голове и сказал тихо:
- Успокойся, Верочка, успокойся, ты привыкнешь. Живи, Верочка, живи...
Вопрос о личной несвободе был слишком близок Шубину. Кто, как не он, мог сполна ощутить несправедливость и жестокость болезни, приковавшей его к постели. Он не мог забыть то, еще недавнее время, когда тело подчинялось желаниям, ноги не казались чужими и руки могли выполнять любую работу. Он не озлобился, не стал завистливым и ворчливым и лишь долгие часы и дни размышлял о высшем даре - о свободе.
"Я чувствую себя марионеткой, - говорил он, когда жена перестилала постель. - К моим рукам и ногам можно привязать веревочки, дергать, как заблагорассудится, и утверждать, что это я делаю добровольно. Не правда ли, забавно?" Он улыбался, хотя ему было невесело, а я тогда расценивал его слова как шутку больного человека, иронизирующего над своим недугом.
Историк по специальности и по призванию, он рассуждал о движущей силе революций.
"Посудите сами, - говорил он мне. - Великая французская революция имела великие цели, а кончилась диктатурой Наполеона. Странная диалектика... Да, хоть странная, но диалектика! Помните старую сказку о драконе? Он владел неисчислимыми сокровищами и жестоко притеснял слабых. Смелые богатыри вызывали его на поединок, но, увидев груды золота и забыв обо всем, сами превращались в драконов. Это очень мудрая сказка..."
ПЬЕРО ХОЧЕТ БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ
...Воспользуйтесь этой свободой, этим
даром, отличающим человека от презренного
раба и от домашнего животного, чтобы дать
свет народам!
Гельвеций
В последнее время я все чаще задумываюсь о свободе. По сути дела, с тех пор как я обнаружил, что могу думать, причем независимо от внешних условий, которым в остальном подчиняюсь полностью, сразу же задумался о странности моего существования, о той непостижимой и жестокой силе, что движет мною извне, не сообразуясь ни с моими желаниями, ни с возможностями. Движения рук, ног, головы, навязанные мне, содрогания языка, заставляющие говорить слова, не свойственные мне, - все это постепенно привело к убеждению, что свободы для меня не существует и само это слово - лишь тайный и лживый знак рабства.
Те дни до рождения моего духа остались во мне отзвуком боли и муки. Сам я не помню ничего, и только тело, испытавшее боль сотворения, иногда напоминает о первых днях жизни неясной ломотой и жжением в суставах. Впрочем, до сих пор не знаю, живу ли я на самом деле и можно ли вообще назвать мое существование жизнью. Те существа, которые окружают меня, должно быть, также задумываются о смысле своего бытия, но я ничего не знаю об их истинных мыслях, как и они о моих. Хотя мы говорим часами, смеемся, поем, танцуем, а то и лупим друг друга, но никто не может выговорить ни слова без воли того, кто стоит над ними, заставляя с улыбкой делать все, что хочет. Насколько можно судить, это он создал наши тела и дал нам возможность двигаться, улыбаться, говорить. Но одного я не знаю наверняка - кто научил меня этой муке, кто вложил в голову эту сладкую и мучительную способность - думать. Если он, то это лишний раз подтверждает его изощренную жестокость, граничащую с наслаждением чужими страданиями.
Иногда я думаю о смерти. Не о своей собственной, а о смерти вообще. Те знания, что вложили в меня, говорят о смерти живых существ, но о смерти мне подобных я ничего не знаю.
Я вижу, как горит дерево в камине, как теряет оно форму, цвет и превращается в дым, тепло, свет, пепел. Это ли смерть дерева? Или просто переход в другую жизнь, не известную ему ранее? Я вижу, как расплющивается металл под молотком моего хозяина, как он изменяет свою форму, становится тонким, широким, скручивается, запаивается по краям другим металлом и превращается в сосуд. Что это? Где смерть одной формы, а где рождение другой. Я вижу, как хозяин мастерит подобного мне, как он достает из печи еще горячие руки, ноги, как он доводит их до совершенства тонкими инструментами, как вкладывает в тело мудрый механизм и замуровывает его маленькими винтиками, как возится с головой, начиняет ее чем-то блестящим и подсоединяет проводки, идущие к телу. Через несколько дней я вижу результат. Вещество, превращенное в существо, ставится на ноги, заводится маленьким ключиком и начинает двигаться, смеяться, плакать, говорить. Есть ли это рождение? Переход в новое качество мертвых веществ? Не знаю. Наверное, все это знает тот, кто создал нас, но спросить я ничего не могу, ибо язык не подчиняется мне, а способен говорить только то, что записано где-то там, в голове, и я, как граммофонная пластинка, только пою навязанную мне песню.
Каждый вечер нас расставляют на маленькой сцене, задернутой ярким занавесом, и мы слышим, как люди входят в невидимый зал, говорят, шуршат бумажками, двигают стульями. Когда бьют часы, хозяин поочередно заводит нас золоченым ключиком, и мы начинаем двигаться под шорох раздвигаемого занавеса и видим зал, наполненный людьми, глаза, ждущие от нас чудес и смешных выходок.
Меня зовут Пьеро. Я одет в широкие штаны, короткую курточку, на голове у меня колпачок, закрывающий своей кисточкой то один глаз, то другой, я медленно брожу по сцене, читаю нараспев глупые стихи, часто плачу, меня бьют по голове палкой, и я плачу еще громче, вызывая своим горем не сочувствие, а смех. То, как я отношусь к другому существу по имени Коломбина, у людей называется любовью. Коломбина смеется надо мной или притворно жалеет, что одно и то же. Веселый Арлекин бегает по сцене, обнимает Коломбину, показывает мне нос, читает задорные стишки тонким голосом. Это он бьет меня палкой. Но я не обижаюсь на него. Наверное, он плачет, когда его механическое горло издает смех. В конце представления мы выстраиваемся, примиренные и улыбающиеся, и тут-то мы выкрикиваем стройным хором ненавистные мне слова. Мы кричим: "Слава великому кукольнику!" И он сам выходит на сцену, несоразмерно огромный по сравнению с нами, широко улыбается залу, лицемерно - нам, и весь зал хлопает в ладоши великому, неподражаемому кукольнику, создавшему единственный в мире театр механических кукол. Куклы - это мы. Кукольник - это он, хозяин.
Я ненавижу его. Голос, руки, лицо, все в нем ненавистно мне. Лицемерный голос, говорящий то, что он вздумает; умелые непогрешимые руки, движущиеся и покоящиеся по его желанию, а не по указке; лживое красивое лицо, улыбающееся и грустящее, когда он захочет.
Я ненавижу его за то, что он свободен, а я раб. И если бы я смог по своей воле причинить ему зло, то я бы не убил его, нет. Я привязал бы к его рукам, ногам, языку, шее ниточки и стал бы дергать за них, чтобы он по моему произволу плясал, когда ему хочется плакать, и рыдал, когда ему захочется спать.
Только одну свободу знаю я, рожденный рабом, - свободу думать, о чем хочу. И когда мое тело, подвластное тайным пружинам, корчится на сцене и язык мой, как заведенный, произносит постылые слова, то я сам спокойно и отрешенно думаю о том, что знаю, но больше всего о том, чего не знаю. О свободе, смерти, о духе и плоти. Обо всем том, что не оставляет меня днем и ночью, потому что спать я не умею. Лишь иногда хозяин берет меня в одну руку и безболезненно отвинчивает голову. Тогда я чувствую, как голова отделяется от тела, и я перестаю существовать. Наверное, это и есть смерть. Глядя на то, как хозяин делает это же самое с другими куклами, я понимаю, что смерть коротка, кукольник просто присоединяет проводки к гудящему аппарату и, должно быть, что-то вливает в голову. Потом я оживаю, ощущая свежий приток сил.
Именно в эти минуты после воскрешения я наиболее обостренно чувствую свою обреченность и, как парализованный, но сохранивший способность мыслить, вынужден лежать на жесткой полке весь день, до следующего представления. Это пытка, утонченная и бессмысленная. Это пытка запертого в бутылке джинна, пытка заживо погребенного. И мне хочется мстить или умереть.
Но каждый вечер меня снимают с полки, ставят на ноги, поправляют одежду, вставляют ключик в спину, и я начинаю работать. Работа эта не приносит мне ни усталости, которой я не знаю, ни удовольствия, которого я не вижу. Я просто работаю, вернее - тело движется известным ему путем, а мое "я" закрывает на это глаза, но вынуждено подчиниться. Я не знаю ни угроз, ни наказаний, обычно сопровождающих жизнь раба, я даже не знаю унижений, и плетка хозяина ни разу не обожгла мою спину, но рабство тела невольно передается уму, и я чувствую себя униженным и обесчещенным.
Несомненно, что я несвободен, хотя и не знаю, как бы я употребил свою свободу, если бы вдруг смог идти, куда захочу, и говорить, что пожелаю. Не знаю, но чувствую, что именно тогда я бы нарек свой полудух духом и забыл бы о рабском клейме - вырезанной замочной скважине на шине. И если бы не надежда обрести свободу, то существование мое стало бы невыносимым.
У меня есть один бог - кукольник. Бог-творец, бог-распорядитель судеб, причем бог не умозрительный, а видимый и осязаемый. Возможно, что он заботится обо мне, в конце концов, это он создал меня, но почему я должен испытывать благодарность к нему только за это?
Разве отец, обрекающий своих детей на мучения, произвол и несвободу, достоин почтения? Разве бог, создавший Вселенную, но породивший и рабство, может рассчитывать только на похвалу своих подданных? Разве диктатор, очищающий страну от неугодных ему людей, может оправдаться заботой об остальных, угодных? Где граница между благодеянием и преступлением?
Я ничего не знаю об этом, мои знания о мире ограничены объемом заложенной в меня памяти, чужой памяти. Поэтому и знания мои не свободны и даже мысли в конечном счете - не мои. Именно здесь, в недостатке знаний, я сталкиваюсь с недостатком свободы, уже не физической, а скорее метафизической.
Насколько же должны быть счастливы люди, обладающие возможностью не только свободно передвигаться и говорить, но и произвольно накапливать знания, совершенствовать свое суждение о мире и умножать добро!..
...С щелчком, с резким металлическим звуком распахивается золоченая дверца в часах, и деревянная расписная птица выскакивает оттуда на шарнире. Она таращит подведенные лазурью глаза, открывает клюв и голосом попугая выкрикивает: "Слава! Вели! Кому! Куколь! Нику!" И потом, словно наслаждаясь произведенным эффектом, она выжидает минуту и выкрикивает время, всегда точное.
Заводные медведи, грузно передвигаясь на задних лапах, отпирают медные двери и склоняются в поклоне, пропуская в театр заждавшихся людей. Механические руки принимают шубы и шапки, бережно развешивая их на дюралевых ветвях гардероба. Заводные музыканты играют гавот, распахиваются очередные двери, и зрители, в предчувствии чуда, входят в зал, украшенный картинами, стенными часами, забавными куклами.
Там, на сцене, за ярким шелковым занавесом, угадывается иная жизнь, иные слова; там, на сцене, - несуществующий мир, невозможные поступки, неизъяснимые превращения; там - театр. И вот раздвигается занавес, цветы на нем складываются пополам, сминаются, соприкасаются лепестками, часы бьют на стенах, и этот бой искусно сливается в мелодию. Куклы, подвешенные на веревочках, поворачивают головы по направлению к сцене и одну руку подносят к уху, а указательным пальцем второй делят рты на две части. Они призывают к тишине и вниманию.
Куклы на сцене, большие, почти в полметра высотой, уже начинают свою игру. Размалеванный Арлекин играет на маленькой гитарке, Коломбина танцует под его музыку, движения их выверены и правдоподобны. Если бы не большие носы и широко распахнутые, почти не мигающие глаза, то кукол можно было бы принять за лилипутов. Бродит огорченный Тарталья, пузатый Панталоне говорит смешные слова тонким голосом. Пьеро скорбно раскачивает кисточку колпачка, и она закрывает то один глаз, то другой. Фея Моргана появляется из облака дыма, куклы чихают и смеются над красным носом волшебницы.
Все это смешение правдоподобия и условности, почти неограниченные возможности кукол, то взлетающих вверх, то бросающихся собственными головами, то вынимающими из разъятой груди сердца, радует и восхищает зрителей.
Они радуются этому зрелищу, этому действу, маленькому миру, в котором все возможно, в котором нет слова "нельзя". Они восхищаются талантом кукольника, создавшего удивительных кукол, не нуждающихся в ниточках и руках актеров.
Зрителям кажется, что куклы, если бы они и в самом деле могли думать, как люди, были бы очень счастливы, потому что, в конце концов, они не нуждаются ни в еде, ни в одежде, о них заботятся, их любят, они веселы и беспечны, что приближает их к почти полной свободе. И поэтому зрители громко хлопают в ладоши и с удовольствием вторят куклам: "Слава великому кукольнику!"
Потом они расходятся по домам, к своим заботам и еще долго будут вспоминать беспечальных заводных кукол, созданных руками мастера.
...Кажется, я уже близок к решению задачи. Если бы у меня было сердце, то оно должно было забиться чаще в предчувствии возможного освобождения. Могу ли я сойти с ума? Может ли повредиться мой несовершенный механический мозг, об устройстве которого я ничего не знаю? По ночам, когда я лежу лицом вверх на своей полке, я вдруг начинаю ясно понимать, что я должен сделать, чтобы обрести самостоятельность.
Однажды, после спектакля, кукольник отнес меня на привычное место, но то ли рука у него подвернулась, то ли он не рассчитал движения, только пальцы его разжались, и я упал на пол. Мне и до этого приходилось испытывать падение, но на этот раз я ударился левым боком, и тут же что-то щелкнуло внутри, тело выгнулось, и рука, заломленная за спину, наполнила его болью. Непроизвольно я попробовал освободить руку, и она, неожиданно подчинившись, отошла в сторону, поднялась и легла вдоль туловища. Кукольник схватил меня, нажал на грудь, снова щелкнула пружина, и я, парализованный по-прежнему, был водворен на полку. Трудно описать мое состояние в ту ночь. Хоть на секунду, но тело подчинилось мне, механизм вышел из строя и подарил мне миг свободы.
Значит, мне необходима небольшая поломка, нужно лишь немного отодвинуть влево пружину, и она начнет подчиняться моей воле. Мне странно и страшно думать, что столь простой механизм был заранее предусмотрен хозяином, словно бы он ждал от меня решающего шага. Не может быть, чтобы он вложил в меня способность мыслить, зная, что ничем проявить ее я не смогу. Неужели он ждет моего прихода, моих обвинений, упреков, моей мести? Или это утонченное издевательство, рожденное больным умом? Но для чего? Он и так вправе наслаждаться моим бессилием.
После очередного представления он кладет меня на старое место, но ближе к краю. Случайно ли это? Я лежу почти безумный от бесполезных попыток сдвинуться хоть бы на сантиметр. И в это время на полку вскарабкивается большая серая крыса. Она прикрывает глаза, вытягивает морду, принюхивается, она идет прямо ко мне. Мне страшно и сладко, я с отвращением и радостью жду ее прикосновения. И она прикасается ко мне, пробует на зуб мое несъедобное тело, покусывает одежду, дышит в лицо, словно бы от меня исходит запах сыра, раздосадованная, она подталкивает меня к краю, и я падаю...
...С мягким звоном Пьеро падает на пол, и крыса, свесив острую морду с полки, следит за ним злыми глазами, топорщит усы, обнажает нечистые зубы, скребет коготками дерево. Тихо в комнате. Ночь. Уличный фонарь высвечивает потолок, и рассеянный свет обнажает то край занавески, то ножку куклы в атласном башмачке, то стол с неоконченным париком из голубого нейлона. Пьеро лежит неподвижно, его курносый нос не достает до пола, рука подломлена, колпачок отлетел в сторону. Он неподвижен, он - просто кукла, предмет, игрушка.
Но вот судорога растягивает его рот, приподнимается и снова падает на пол нога. Белая туфелька шарит по паркету, ища опору, откидывается голова, выгибается спина. Ему тяжело, он болен, кто-то рвется изнутри тела, жужжит, стрекочет зубчатыми колесиками, выламывает руки, выкручивает шею, искривляет рот, дергает веки. И Пьеро кричит.
Голос его тонок, надсаден, он кричит почти по-человечьи. Он словно пробует свой внезапно прорезавшийся голос, поворачивая его так и этак; еще нет слов, они только рождаются в беспорядочных негармоничных звуках, в бульканье, хрипоте, визге, шепелявые и косноязычные, они уже готовы обрести свободу, независимость от механического горла, вырваться на простор, сотрясти воздух, наполнить комнату, удивить новизной, ошарашить, сгубить, обрадовать, восхитить.
И первое слово, преодолев муки рождения, еще не слово, а просто звук, но уже осмысленный, ясный, вылетает наружу. "Я-я-я-я!" - кричит Пьеро. И снова, сквозь судороги языка: "Я-я-я-я!"
Он пытается встать: непослушное тело, не привыкшее к свободе, подергивается, ноги разъезжаются, голова клонится к плечу, но он встал, задрал кверху голову и закричал еще громче и пронзительнее: "Я-я-я! Это я!"
Постепенно тело подчиняется усилиям, движения упорядочиваются, и Пьеро уже более уверенно вышагивает по комнате, удивленно и радостно выговаривая слова: тихие и громкие, звенящие и шипящие, гулкие, мягкие, короткие, звучные, приглушенные - чудесные слова человеческого языка. Он пробует их на вкус, на ощупь, они нравятся ему, он наслаждается ими, он счастлив.
Успокоившись, он осматривается, задирает голову, глядит на полку и видит там своих братьев, неподвижных, лежащих на спине.
- Вставайте! - кричит он. - Посмотрите, как я умею ходить! Это так приятно!