8233.fb2
Однажды Блока пригласили в Тенишевское училище — стихи свои читать. Ну вот, собрался он и пошёл. Идёт себе с Офицерской на углу Пряжки прямо аж на Моховую. А это довольно далеко: из Коломны почти, — да на Фонтанку шпарить.
Поэт всё-таки. А вдруг что-то такое — поэтическое, беспокойное, бессмертное, быть может, в светлую голову придёт (неожиданно так, необъяснимо!). Иль барышня какая в ажурных чулках на босу ногу, с папироской, с тревожным взглядом и трещинкой в голосе навстречу повстречается. А ты, что называется, на ходу — ни карандашика тебе тут не достать. Правда, огрызок таковой всегда был при нём на донышке шитого («бар-скова» — как сказали бы, не сумлеваясь, блоков-ские шахматовские крестьяне) портмоне, подарок — то ли нимфодоры Анны Городецкой, то ли художницы Эн-Эн («nn») Нолле-Коган. О, эта «Незнакомка» — Nolle Gogan… Не все, отнюдь не все женщины так жаловали Блока, как она самая. Все сандалии, поди, начисто стоптала в том подъезде, где теперь на углу Музей.
Да! Всё это, конечно, в другом шкапу вместе с пряжками, стильными подтяжками и шляпой италианской осталось — ни бумаженции какой под рукой, как у нормальных людей (разве только на ладони, ногтем, эдак по-пушкински в кармане нацарапать пару-другую горячечных метельных строчек). А кому потом, кстати, такую вот «рукопись» загонишь? Даже и Благословенный Пушкинский Дом такое не хранил и не хранит поныне! Правда, посмертный окурочек Блока — папироска такая чуть ли не с золотым обрезом и, — чуть ли не от самого «Дяди Михея» Поставщика Его Величества Двора — там. Реликвия превеликая. И содержится на особом хранении, на почётном месте, то есть
Нет ни лампы под абажуром «plisse», в гармошку, ни стола рабочего, бекетовского, ломберным зелёным сукном подбитого.
Ни, наконец, вдохновляющих его — вдохновенных пьяных криков коломенских офеней и фабричных трудяг, трамвайной трескотни, ни хохота завёрнутых в белое — блаженных и безумцев за решётчатым окном пряжкинской психбольницы.
И Блок, заместо своей италианской «на выход» дон-кихотской гамлетовской шляпы-панамки (без тульи, но с глухой батистовой лентой), которую он с маменькой когда-то прикупил в Равенне, простудившись у скромной могилки Данте, и что ныне валяется в другом шкапу в передней на Пряжке с пряжками, подтяжками и шитым — Нолле-портмоне с огрызком химического карандашика в кармашке, нахлобучил на голову что-то такое этакое балахонистое. Да ещё с капюшоном. Типа мантии. Или «редингот» едва ли не из заброшенного (бросившего его и Маму) гардероба Отца — Правоведа, человека Печального Образа и тоже, что называется, с большими странностями. Как-то так само получилось. Но мы-то знаем как: Александр Александрович по природе своей очень не любил опаздывать, сказывалась немецкая кровь прапрадедушки.
Ну вот идёт он и идёт. Людей вокруг — маловато, хорошо, одиноко. Такой идёт. Мрачный! В мантии с капюшоном! Как Мефистофель или как сам Данте Алигьери «чем-то промышляющий на скалах» (см. Мандельштамовский «Разговор о Данте»)!
И бормочет что-то! Кое-кто из встречных-поперечных шарахается, как никак — а от Пряжки идёт Человек, с той блаженной стороны!
И в задумчивости! Мало ли что! Время-то необычное, военное… Шпионов да филёров повсюду — тьма! Не знает же прохожий люд Садовый, что все они — Поэты — от мала до велика — сочиняют свои песни — бормоча… А берут, как известно, кто — из сора царскосельской Музы и одесситки Анны Ахматовой (Ани Горенко), а кто посмелее, да понахальнее — так шпарит прямо из арзерумской корзины Пушкина — «прапраэфиопа!»
Широко шагает Блок, курлыкает себе! Высокий был ростом… Ничуть не ниже ни Маяка-Маяковского, ни Корнея-Чука-Чуковского; маленьких ростом Александр Александрович сторонился, не любил, смущался за них, краснел даже.
Один мост прошёл Поэт, второй прошагал, у Никольской — тихо, про себя, перекрестился. Садовую перемахнул, Сенную, Античный Невский вот-вот виден.
Но подустал, братец кролик (помните пушкинского зайца.)
Спеши — не спеши! Да и неловко перед Всеволодом Эмильевичем (Мейерхольдом) и Владимиром Васильевичем (Гиппиусом).
И решил Блок извозчика взять.
А была, повторяем, то ли поздняя осень 14-го, то ли 15-го, (а то и 16-го) года. Шла дурацкая война с немцами. Гибли люди, Принцы Крови, Короли Пустынь, и в который раз в беспамятности и безрассудстве принялась закатываться (по Шпенглеру, да так и до сей поры метельной — не закатилась!) в этой погибельной виттовой «пляске смерти» опереточная Европа!
Рушились бельгийские замки, и горели пинские деревни.
В Тенишевском, в Школе, и на сцене знаменитого Концертного Зала, в alma mater Осипа Мандельштама, Виктора Жирмунского, Владимира Набокова, а ранее — блоковского «Балаганчика», Мейерхольда и ещё легиона приличных людей и событий (только недавно там блистала на эстраде в узкой, с портрета Натана Альтмана, иссиней юбке, острым коленом, туфлей и в жёлто-лимонном японском кимоно — Ахматова Анна с песней о сероглазом короле… и иже с ними: драчливых манифестантов, вполтела и вполспины, размалёванных суриком и охрой, рыкающих то на Луну, то на Льва Толстого, то на беднягу Пушкина — поэтов-футуристов, во главе с Давидом Бурлюком и вольным стрелком — Бенедиктом Лившицем, с хвостом молоденькой брюквы в петлицах, в рекреациях — повсюду сплошной лазарет!)
То же и в Зимнем. Прямо в Малахитовом зале — двухэтажные койки, лоскутные одеяла, шинельный запах солдатских щей, портянок и — хлорки. Под гамбсовскими золотушными багетами — бачки с кипятком, пирамиды новеньких котелков, кружек и новеньких же, лакированных костылей, сработанных на славу вручную юными скаутами из какого-нибудь заштатного Вышнего Волочка или достоевской Старой Руссы. А в копеечных журналах — газетах, на обложках и внутри, помимо шантанных певичек, усатых рестораторов, виршей во славу табачных гильз и шустовского коньяка — просторные списки убитых на фронтах да — портреты наших солдатушек-ребятушек, прапоров и вольнопёров, фуражки ихние — набекрень, чубы торчат, улыбки лихие, победные, георгиевские кресты во всю грудь тверскую-ямскую-богатырскую, а за-место рук — ног (вона погляди-тка!) культяпки, да ещё у кого вместо правого глаза — чёрная, слева направо, повязка (или — наоборот), у кого — полголовы (а то и полтела) наглухо перетянуты серыми холщовыми бинтами.
А кто — в обжорном тылу, почитывает «Сатирикон» и «на ходу» топчется в беспамятном кек-уоке или чечёточном чарльстоне под аккомпанемент расхристанного тапёра!.
И, конечно, в Петербурге-городке, переименованном (с немецкого) думскими патриотами в «русский» Петроград, каждая лошадь, лошадка, каждый извозчик, — с пролёткой, вожжами, дёгтем и запасом сенца, — есть почти мобилизован.
И стоят так наши ребятушки, ярославские, тамбовские, смоленские татары на виду у бдительных городовых в касках (и мнительных филёров в котелках и в фирменных — от Ноткиной и Ко! — гороховых пальто) на торцах мостовых в ожидании клиентов (а то и гонцов с депешами в Главный Штаб) или заспанных актёрок. Всего лишь извозчики — а туда же норовят, все такие важные, восседают над белым городом на своих козлах-котурнах, в сбитых сморщенных картузах, с повязками на рукавах армяков своих дублёных (теплущих, нынче вовек не сыскать таких, ни в каком музее революции) на вате… А носы-то всё равно красные-красные, лиловые-лиловые, ладони, словно — берестяные, в сеточку, с зазубринами, морщинами, щербатые, как вытертые до времени — рукописи. А на ихних (так!) ломовых лошадях-кормильцах— околыши с патриотическими знаками. И не каждого-то они, теперича, вояки мобилизованные, в резерве, возьмут, не с каждым-то будут, по обычаю мирной жизни, якшаться по пути «за жизнь», и не у каждого теперя примут чайную полтину или — рубль, хоша — золотой, хоша и серебряный, целковый, крепко стоявший, на ту (однако «распутинскую» —!) пору, на мировом валютном погосте.
— На Моховую, будь любезен, возьми, брат! Спешу несколько! В Концертный Зал!
— На Моховую? В театр! А прям-прям и не смогу-с, Ваше Превосходительство. Там, может, краул стоит. Война нынче идёт аховая. А мы с моей (с кобылой, значит) в резерве стоим! Мобилизованные! Может хто другой, вона стоит.
— Да возьми, брат! Свободных искать — где! Спешу к солдатикам в лазарет. Дом — 33.
Ни тогда, ни часом, ни годом, ни годами позже — наш бдительный извозчик так и не смог объяснить своего, «в миг единый», расположения к Александру Блоку, хотя он был и не гонец штабной и — не ахтёр потешный (и не он один — такой!)…
— Ну, рази так! 33 так 33. Сидайте, Господин хороший. Как-то долетим. Но-о-оо-оо.
И только они тронулись с места, только сметливый извозчик с румяной бляхой под «счастливым» номером 766 на сверкающем на солнце, в форменном картузе — дёрнул вожжами своей терпеливой кобылке с полными доброй печали, глазами, только тихохонько цыкнул что-то своё, нежное, единственное милой своей кормилице — королеве, только-только она, незримо так подмигнув Ал. Блоку со-товарищи, послушно шевельнулась и дала ход застоявшемуся «в резерве» возку, как случилось следующее.
Перед ними тремя, перед самой мордой лошади (назовём её, как угодно, — или — пускай уж будет «Любка») неожиданно возник молодой человек (не высокий — не низкий) в лихо распахнутой шинели, из-под обугленного хлястика которой стремительно выглядывали (правильнее будет сказать торчали, как острые сабельные крылья безумной ласточки) концы фрачной пары со штрипками книзу и широченными плисовыми лампасами — вдоль.
И — в (съехавшем набок) жабо…
И — в простых военных сапогах-крагах.
И — в смятой фуражке вольнопёра Лейб-Гвардии Какого-То Полка почти что на затылке.
Однако, Машенька, для полноты взятой нами «картины», скажем прямо, что сей возникший у возка (с только что запрыгнувшим в него — поэтом Ал. Блоком, кобылкой «Любинькой» и Номерным Извозчиком Садовой Части Петербурга-Петрограда), прямо из-под питерской осенней болотной метельной хляби, ремизовский бес и чертёнок — фигурант (быть может, даже и — не приведи Бог — денди — прямо с обложки журнала «Скетинг-ринг» или «Лаун-теннис»), был в единую минуту опознан и разгадан… Присутствующий незаметно при сём случае, означенный выше, главный (квартальный) филёр в косоворотке, ряженный под рабочего-жестянщика, не моргнув, шепнул извозчику и громко воскликнул:
— Поэт. Эгофутурист. Ничевок! Маркиз де Сад! Морковка! Не опасен!
Да! Наш питерский Жавер оказался прав!!!
Ибо из-за изящного тонкого плеча нашего Денди свободно болталась лоскутная, под крупную мешковину, котомка-наволочка, набитая доверху (как открылось тут же, а потом — всему модному читающему миру) и тут же вылетающими на невский просто из его дыр («дыр щур — убещур!!!») полосками газет, истороченных по краям (по их чистому белому полю, что в мирное время-времячко шло у солдат, денщиков и безусых рифмачей-гимназистов — на козьи ножки) вдоль и поперёк бессмертными рифмами, насмешливо выглядывающими из каждой щели вышеозначенной заплечной мешковины…
И, конечно, наш филёр, уже зевая, равнодушно отвернулся, сюжет промерк и, успев дать знак испуганно-заворожённому бумажным карнавалом, вознице, сам, по определению, в один секунд, как мышь, быстро юркнул глазами (полоснул, как ножичками) в другую сторону, напротив, в Мучной переулок, откуда, прямо на них, уныло бормоча что-то своё, почти в рифму, вываливалась неясного (опять же — по точному, намётанному взгляду) вида что-то бормочущая от себя — баба с папиросой, в мужском картузе, с торчащим из него пером, крапчатой вуалью и в лайковых перчатках (ибо время было не только военное, тревожное, смертельное, но и фантастическое, весёлое, и такого весёлого народца, как эта весьма странная особа, по Питеру бродило видимо-невидимо, только успевай смекать.).
Этот лихой молодой человек, морковка, в шинели и в солдатских крагах (несмотря на его натуральный дендизм и эгофутуризм) умело взял кобылку под уздцы, прямо по Некрасову (как известно, гражданин Некрасов, кстати сказать, любимейший поэт тогдашних модных символистов, футуристов, лобастых ничевоков, кубистов, лучистов (да и — самого Блока), и легко взлетел на козлы рядом с горделивым Его Величеством, смышлёным извозчиком-возницей и улыбнулся тому широко и свободно!
Александр Александрович Блок на это мирское происшествие с возникшим пришельцем, бумажными змеями, филёром, бабой с пером и прочим суаре на своих козлах — и глазом не моргнул. Едва оказавшись в возке и свободно расположившись на лоскутном сиденьи, обитом поблеклой фиолетовой кожей (и тут «фиолет», мелькнуло у него), тут же «остался, как вещь, в себе», продолжая курлыкать, бормоча про себя что-то своё, прежнее, миленькое, нежное, туманное, воспоминая, как в кинематографе: то Любу-Любиньку (что-то она сейчас поделывает, милая! Чай пьёт с лимоном, Мамой и Франциком, или — причёсывает менделеевскую косу перед бабуленькиным зеркалом), то вечерний щемящий единственный томный голос нимфодоры Городецкой, то, давний — давний, спор о Войне, Христе и Антихристе на Башне и Пренебрежительный жест хозяйки, Зиночки Мережковской-Гиппиус, и гневный блеск серебряной дужки её лорнета (он даже поморщился, вспоминая эту примету). «Будущие доценты обязательно всё переврут», — подумал он с горечью и смущением. Но никто сейчас не заметил этих его мыслей!
А наш Солдат-Денди с дырявым мешком и в кашнэ немного остыл, запарился, стащил с шеи жабо, провёл им по лбу. На батисте остался (а извозчик и тут оказался приметливым, да и время-то военное) след фиолетовых (почему «фиолет»? — подумалось ему вместе с Блоком!) чернил, пороха, песка, хлебного крошева и бумажной дорожной пыли.
А пролётка уже бежит, бежит «Русь-Тройка-Семёрка-Туз», катится по Садовой к Невскому, скоро и поворот к Екатерининскому саду, а там и Караванная, и Чинизелли.
— Давай, гони, товарищ! Не обману! Иль Ты занят, любезный князюшка!
— Занят! А что-с! Разве не видите! Куда-с прикажете дальше!
— На Моховую, брат, за угол Сергиевской. В Тенишевское… В Концертный Зал! К солдатикам спешу в лазарет.
— Ай и мы туда, по дороге нам, Вашество! К дому 33! В тиатр. Вона Господин в крылатке, похоже, что Ваш брат — Поэт.
Наш гость как-то весело шмыгнул носом (попутчик — это всегда весело), оглянулся со своего высока, увидел Человека в пролётке в рединготе!
И — узнал даже через капюшон в нём (почти как свой — свояка) самого великого Ал. Блока.
И на собственное удивление и обуявший его в миг единый «святой ужас» замешкался, вмиг расстроился (в смысле — как рояль!), закрутился на своей жёрдочке, суетливо размышляя, что делать с этим подорожным свиданьем. Ибо наш неожиданный попутчик Блока и был не кто иной, как Поэт и Футурист! Настоящий. Бенедикт Константинович! По фамилии — Лившиц. В данное время — вольноопределяющийся, и всё такое прочее!…Это была судьба!!!
Ибо! Увидеть Александра Блока, именно Его, высказать ему (Блоку!!!) давно наболевшее, страшное, смешное, ужасное, роковое было для Бенедикта, что называется, «идеей фикс», когда он, ещё киевский гимназист и студент-владимирец, дерзнул ступить смело на погибельное, сладостное и поэтическое поле Брани и Любви. Правда, найдя себя и своё вблизи всех Бурлюков, Володи Маяка и самого — Председателя Велимира Хлебникова, попытавшихся, что называется, сбросить Пушкина вместе с Блоком с парохода современности», поэт Бенедикт Лифшиц быстро справился с этой корявой въедливой дурашливой идеей и напастью. И вот оно пришло снова! Заныло где-то под ложечкой (тем временем, Александр Александрович, просмотрев свой домашний «кинематограф», — уже начал было дремать на ходу, посвистывая носом, что раньше с ним не случалось).
А что же — теперь наш Лившиц! Да — просто! Ибо во всё это утро, в эти несколько часов, едва оказавшись в Петрограде, из медвежьей глуши, из новгородской казармы, на побывке, в суматохе, незримо, шестым чувством всегда искал и всегда боялся встретить носом к носу, в сизой фиолетовой дымке — именно его, Блока (о чём он исповедально признался как-то в «Бродячей Собаке» Анне Ахматовой, принявшей близко, сердцем и умом, эту, испепелявшую его и, по-своему, и её, Ахматовой, тревожную душу — «высокую болезнь» ревности к автору «Прекрасной Дамы» и «Балаганчика»). Встретить в Петербурге на прогорклых невских берегах Питера (городка — от зарождения своего заметённого жгучим пушкинским и блоковским волшебным призрачным болящим ветром с Ладожских чухонских стремнин и Прионежской Новгородской Чуди и Веси). Во все эти времена Поэту и простому солдату (этому, показавшемуся своему случайному извозчику, да и всем нам, кроме филёра-жестянщика, питерским прохожим), чернявому весельчаку Бенедикту Лившицу, в шинелке и с расписанной рифмами — шершавой буддийской ладонью, с георгиевским крестиком на дне дырявого полотняного заплечного мешка (Б. К. Лифшиц был на самом деле, как известно немногим, ещё и Герой, настоящий Георгиевский Кавалер (как Гумилёв — с известной семейной фотографии с А.А. и сыном Львом), будущий блистающий переводчик и знаток поэзии трубадуров, мейстерзингеров, певцов саг, будущий автор неравнодушного мемуара «Полутораглазый стрелец» (эта такая «забытая книга» 1933 года, — которая после расстрела её Автора в подвалах серого дома у Литейного моста 21.09.1938 года — на тысячу лет была сожжена и начисто, как страшный вирус, изъята, как вредная вражеская мемория, из всех советских библиотек и книжных полок), автор целого вороха поэтических строф (См.: Professor Vladimir Markov. «Russian Futurism: A History». Berkeley and Los Angeles: Univ. of California Press, 1968) — обладал редкостным даром (какого не имел ни Блок, ни многие другие ревнители русской словесности — вовсе) — дружить, на ночных прогулках на Петроградской, вблизи Карповки — за каждым городским фонарём, за каждой трактирной стойкой, за каждой тусклой витриной, городской афишной тумбой, у пустынной остановки экзотической конки, в лавке или в экзотической тесноте трамвая через Неву — чудился и чудился неотвязно живой Александр Блок.