8393.fb2
— Это почему? — спросил Васька, медленно к ней повернувшись.
— Вон в доме четырнадцать людей и с фронта больше возвратилось, и в блокаду погибло меньше. У них даже малыши во дворе бегают.
— Ты любишь его? — спросил Васька.
Из Вериных глаз потекли слезы, она вытаращилась, растопырила ресницы, чтобы тушь не смылась, и так стояла, ловила слезы нижней губой, и нос у нее краснел. Наконец, когда у нее откатило, она помигала, подставив под нижние веки по пальцу, и сказала, улыбнувшись:
— Вася, я была замужем.
Васькины скулы свела ревнивая злость.
— Что ты мне говоришь — ты своему жениху говори.
— Он знает. А тебе я должна все сказать, больше, чем ему, иначе какой же ты будешь свидетель?
— Выходит, я свидетель чего?
— Я его полюблю, Вася. Я по своей природе — жена. И никуда от него не денусь. Васька, ты меня будешь слушать?
— Ну, буду. — Васька обнял Веру за плечи, почувствовав к ней щемливую братнюю жалость. — Мать у тебя здесь померла? — Он кивнул на двуспальную приземистую кровать.
— Здесь.
— А отец?
— Отец на фронте погиб. Его ни за что с завода не отпускали, но он как-то ухитрился. А я в начале лета уехала к тетке в Саратов. Сюда я вернулась уже с ребенком. — Голос Веры стал тихим, больным. — Муж мой, да мы и записаны-то с ним не были — на после войны это дело оставили, погиб на Курской дуге. Похоронная пришла его матери, а она принесла ее мне. У меня уже сын был. А эта сволочь! — Голос Веры зазвенел дребезжаще, будто горло ее было стеклянным и треснуло. — Сволочь эта, твоей Нинки мать, треплет по всему дому, что я его уморила. Говорит, я его босыми ножками на бетонный пол на лестнице ставила. — Вера заплакала теперь навзрыд, не оберегая ресниц, размазывая по щекам тушь и помаду. — Мерзавка. Умер-то он вовсе не от простуды, у него был тяжелый врожденный порок. Он был такой… — Вера протяжно и зябко всхлипнула. — Как небушко… — Она бросилась вдруг к буфету, выдвинула ящик. — Посмотри, посмотри. Протянула Ваське фотографию девять на двенадцать. Мальчик в костюмчике с бантом был похож на Веру и для малыша как-то невозможно красив. Вера отобрала у Васьки карточку, прижала ее к груди, но не удержалась, вскрикнула и пустилась ее целовать: — Родной мой, — шептала она. — Сынок мой…
А Васька смотрел на нее с чувством, похожим на удивление. Наверное да, так и есть, Вера будет любить своего Георгия, а если у них дети родятся, и вовсе от любви высохнет: она не какое-нибудь любит выдающееся, раскрасивое — она любит родное.
Вера еще раз метнулась к буфету. И протянула Ваське пачку фотокарточек в черном конверте из-под фотобумаги.
Васька приготовил лицо, чтобы скорбно рассматривать Вериного малыша с пеленок до противоестественного маленького гробика, но с карточек ему улыбалась Нинка.
— Я специально тебе напечатала. Нашла негативы. Дом наш чертов беднее бедного. Только у меня были фотоаппарат и велосипед. Забыл? Вот она, твоя Нинка. А ее стерва мать говорит мне в парадном: «Хорошие все погибли…» А я пришла к ней домой и прямо с порога: «Да, — говорю. Хорошие все погибли. И ваш муж помер, и дочка ваша Нинка погибла, а вы, тетя Саня, живете». И дверью хлопнула. И твоя донна Настя на меня елку гнет.
Вера вздохнула судорожно и сказала, прижав к груди фотокарточку сына:
— Ты, Вася, меня не слушай, ты на Нинку свою любуйся.
Нинка смотрела с карточки чуть исподлобья, она всегда так смотрела, терпеливо, с едва уловимой усмешкой, как старшая. На других карточках Нинка была и озорная, и смеялась, запрокинув голову, но на всех, как и Верин маленький сынок, Нинка была прекраснее, чем бывают люди в природе.
Васька прислонился лбом к стеклу — вон они, Нинкины окна, темные. Вон труба водосточная, по которой он лазал, вон карниз, далеко выступающий. «Нинка, Нинка, я бы все водосточные трубы облазал, лишь бы ты, Нинка, была жива».
Он не сразу расслышал Верин голос.
— В том окне, где кресты не отмыты, Тося жила Клочкова. Помнишь? В третьем классе вы ей в рейтузы снегу натолкали, а потом принесли в школу, посадили на батарею, чтобы сохла. И еще кричали: «Тоська, сохни быстрее, а то простудишься и у тебя дети не родятся». В тех окнах Люба и Нюра — еще не приехали. Мы с ними к Сове ходили. Зря ты к Сове плохо относишься. Она учила нас не бояться темноты…
Совой прозывалась бывшая гадалка старуха Полонская-Решке, звали ее Савия Карловна.
Васька как-то встретил Сову на Смоленском кладбище у простенькой могилы Лидии Чарской, по которой девчонки с ума сходили. На могиле всегда лежали цветы. От девчонок всех возрастов. Со всего города. Говорили, что из других городов, даже из-за границы, приходили денежные переводы на кладбищенский храм с просьбой положить цветы на могилу писательницы.
Мальчишки все, как один, считали Чарскую «белой».
Сова перебирала цветы, истлевшие бросала в ведро.
— Мы с ней учились, — сказала Сова. — В институте благородных девиц на Знаменской улице. Лида считала — все дело в обряде. Если бы удалось придумать для всего человечества обряд, который бы всем пришелся, наступил бы порядок — Золотой век. Я считаю — все дело в том, чтобы было кого страшиться и кому сострадать.
— А я считаю, что завивать девчонкам мозги вы не имеете права, сказал Васька.
Но она как-то ласково махнула на него белой лавандовой рукой и хохотнула.
— Имею, имею…
Она научила девчонок гадать, чему они и предавались, сидя в темных углах двора.
Нинку Сова обожала — казалось, даже побаивалась.
— Там Коля жил Гусь, — грустно сказала Вера. — Ты Колю Гуся помнишь? Он за мной ухаживал. Правда, он был много старше. Коля мне письмо из госпиталя прислал. А я ему не ответила — зачем? Он и сейчас в госпитале я узнавала. У меня почти все знакомые по медицине. Скажешь, плохо поступила, что не ответила? А ты не знаешь, у меня тогда как раз сынок помер.
Васька смотрел на окна, за которыми когда-то жил Гусь — Коля Лебедев, тощий мечтательный миротворец. Его брат, драчун и смельчак Ленька, погиб. Анастасия Ивановна говорила, что Леньке посмертно присвоили звание Героя.
Прямо под Лебедевыми жил Женя Крюк. Старше их года на четыре и все равно их товарищ. Женя работал и всю получку проматывал с ними. Покупал сладких вин, лимонаду, конфет, колбасы, и накрывали они стол на пустыре за сараями, и угощал Женя всех. Отец его был сапожник, сутулый труженик. Мать, пышнотелая Даша, гуляла с инженерами и артистами. Мужа она презирала, кричала ему: «Счастлив будь, что я и с тобой живу, жужелица!» И он был счастлив. Шил модельную обувь. А Женя Крюк, их единственный сын, не хотел мириться с таким положением. Однажды он пристал к матери с кухонным ножом: «Чей я сын, говори!» — «Тут все в порядке, — ответила она ему. Когда я тебя родила, я была молодая — боялась молвы. А теперь я на любую молву плюю».
Приходя куда-нибудь, где был рояль — во Дворец культуры, в кинотеатр, в гости, — Женя непременно садился за инструмент и подолгу, если не гнали, играл нечто грустное и величественное, как закат. И музыкант со второго этажа Аркадий Семенович слушал его с замиранием сердца. Аркадий Семенович не пришел с фронта. И жена его, врач, не пришла с фронта. Мать осталась. Говорят, прописала племянницу.
— Я чай поставила. — Вера вошла в комнату умытая и подкрашенная. Считаешь?.. Я как стану к окну, так и считаю. Из нашего класса только ты пришел да Володя Вышка. В университет поступил. Ты его не встречал?
— Нет, — сказал Васька.
Внизу во дворе парни, которым, когда он уходил на войну, было лет по двенадцать, не вынимая рук из карманов, играли в мяч. Став кружком, они легонько перебрасывали мяч друг другу. Били пяткой из-за спины, били головой, но в основном легонько баночкой или носком. Девчонки линдачили у нагретой солнцем стены. Под окнами, где до войны жил Адам.
Длинный несуразный Адам.
Отец его был машинистом. Приехали они в Ленинград из Минска. Наверное, поменялись.
Сначала во дворе появился отец Адама в новой кожаной фуражке, осмотрелся, подвигал кадыком то ли в знак одобрения, то ли в знак грусти. Потом Адам вылез — руки его так далеко выпирали из рукавов, как ни у кого из мальчишек, хотя у всех рукава были короткими, — Адам, угловатый и меланхоличный, предтеча нового племени человеков, у которых главными на лице стали уши.
Дня через два он подошел к Ваське и спросил:
— Говорят, твоя матка курва?
Васька, не моргнув, выдал ему одну плюху за «матку» — это слово он считал оскорбительным, — другую за «курву» — это слово он тоже считал нехорошим, — да таких две, что за разъяснениями вечером к ним пришел Адамов отец и привел с собой сына с заплывшими глазами.
— За что? — спросил машинист.
Васькина мать коротко глянула на Ваську: к ней с такими разборами заявлялись часто, она предпочитала, чтобы Васька сам объяснялся.