8432.fb2
- А эта? - возразил Сева любовницей.
- Да! - сказал Анзор и больше ничего не сказал.
Сева пожалел о своем возражении и стал обещать Милочку завтра.
- Нет, - сказал Анзор. - Четырех мужчин согнуть я смогу. Но она сгибает меня.
- Так брось ее! - рекомендовал Сева.
- Утопия! - сказал Анзор, переводя разговор на своего родственника, то есть нашего незаурядного человека, спрашивая, как он живет, и не забывая упомянуть про интересную особенность его накрывать цель второй миной.
- Вместе с тем он написал трактат, - сумел замаскировать Сева подлинное положение нашего незаурядного.
- Второй миной! - восхитился Анзор, не постигнув формулы "вместе с тем", и вместе с тем полагая процветающее в связи с трактатом положение нашего человека, после чего они вернулись к столу.
Анзор отважился на страстный взгляд в сторону Милочки, который она проигнорировала, утром объяснив Севе это физической невозможностью пребывать со всеми вместе.
- Мужчины - свиньи! - в негодовании прибавила она. - Все они стремятся меня в попочку и попочку!
Сева неожиданно ей поддакнул, а потом оправдался перед собой частым пребыванием в роли Веры Сусловой. Потом Сева отвалил в Крым, а наш автор через несколько мытарств, сам не зная для чего, оказался на душных улицах того города - то ли Гурьева то ли Шевченко.
Вечером он приехал в аэропорт и остался ждать свой рейс. Было ему смертно тоскливо. Он даже не мог вспомнить, чем занимался день, и не мог о городе составить представления. Он не помнил также, откуда у него взялась книжка, которую он пытался читать, чтобы скоротать время, хотя никакого представления о нем не имел. И, само собой, он не мог сказать, откуда и как брались в зале люди, особенно молодые и красивые женщины. Они, разумеется, сразу же напоминали ему о жене, для которой этот незапоминающийся город является единственно необходимым, так что она пренебрегла понятием порядочности. Ради этого города она ведь столько лгала ему, нашему человеку, столько изощрялась в уловках, что оказалась способна быть с ним страстной, лишь бы он поверил, лишь бы стал казнить себя, а не ее. Они напоминали ему его боль, и он о них думал в соответствии с этой болью, думал про них самыми нелестными словами, предполагая за ними ту же ложь и ту же грязь, хотя для них самих они таковыми не являлись, а если и являлись, то оправдывали себя высоким неземным чувством. Тем с большей яростью он возвращался к книге, обнаруживая и в ней все смертные изъяны. Ярость в конце концов привела его в состояние, когда, что называется, смотришь в книгу, а видишь фигу. Вообще зачем нужна была эта поездка? Вместо того чтобы провести остаток отпуска в семье Анзора, он обрек себя на ненужные мучения. Но, кажется, бывают в жизни человека, а творческого человека тем более, бывают такие периоды, когда дела и поступки начинают твориться помимо него и выходят как бы необъяснимыми, хотя именно они-то и являются единственно разумными и объяснимыми, потому что именно они являются неизбежными. Человеком руководит как бы кто-то свыше, и не столько бог, сколько его творчество. Такие поступки не бывают лживыми, потому что они всегда бывают исцеляющими. Их нельзя сделать намеренно. Их нельзя приблизить или отдалить. Они приходят именно тогда, когда приходят. Так что, возможно, следует предположить, что и сей Гурьев или Шевченко, несмотря на всю очевидную глупость приезда в них, послужат нашему человеку не только раной, но и лекарством. Он видел в книге свою фигу, но упорно читал, потому что не читать не мог, ибо это значило глазеть на тех женщин. А
глазеть - это значило вызывать боль. Он упорно читал и дочитался до того, что только и смог вдруг сказать: "Господи!" - и встать с твердым намерением куда-то уйти. И только было направился, как напротив, не совсем напротив, но так, что ему было очень хорошо видно, наискось села печальная изящная женщина двадцати шести лет и родившаяся в марте. Это он сказал сразу, потому что мартовских людей чувствовал.
- Мы познакомимся, - сказал он себе. - Не знаю, как это произойдет, но это произойдет.
Он так сказал. Но ему было очень плохо. Присутствие близкого города Гурьева или Шевченко - давило. В этом городе, возможно, была его жена и, возможно, обнимала того счастливого человека, которого она себе вместо него, нашего автора трактата, избрала. Он ощущал эти объятия. Но он стал тайком разглядывать мартовскую женщину, сидевшую наискось от него. Он стал ее тайком разглядывать и стал заставлять себя привыкнуть к ней. Все в ней ему нравилось. Тем горше было сознавать, что он не сможет ее полюбить и принесет ей несчастье - такое же, какое ему принесла жена.
Весь его багаж состоял из черного кожаного портфеля. Он оставил его, совсем не заботясь о сохранности, подошел к женщине, и, когда она подняла на него
глаза - удлиненные, умные, серо-зелено-синие, - он отметил удивительное соответствие приглушенного цвета ее волос этим глазам. И ни о чем не думая, ничего не отмечая, он как бы в продолжение тех самых вечно ошибочных метров первой мины, выждал мгновение и с улыбкой спросил:
- С вами можно побазарить?
Не успела она вздрогнуть от такого обращения, а он уже провалился в тартарары от стыда за неожиданное вульгарное слово.
- Это так нынче называется! - услышал он свой нахальный голос.
"Заяц! - еще сказал он себе. - Загнанный в угол заяц кусается!"
И представил, как, возможно, в эту минуту жена его стонет под своим любимым человеком.
- А у вас получится? - спросила женщина про слово "базарить".
- Давайте попытаемся! - едва справляясь с собой, сказал он.
Что-то изменилось в ее глазах. Быстро, как в облачный день, в них несколько раз свет заменился тенью или тень светом, но он этим переменам не поверил, а только сказал, что это может быть обыкновенным "ха-ха!" или усталым и раздраженным "Господи, и этот туда же!" или еще чем-то подобным же. Или вообще ничем, а просто тем, что глаза сами собой так играли - ведь вся глубина жены оказалась лишь глубиной цвета ее глаз. Ведь если уж на то пошло, язык женщин существенно отличается от обыкновенного человеческого, если, конечно, они, женщины, вообще человеки, а не самостоятельные, малоизученные природные явления, еще в глубокой древности раскусившие все наши, в общем-то, однотипные человеческие страсти.
- Давайте попытаемся! - сказал он.
И она, конечно, мгновенно раскусила его. Недаром ведь она была мартовской, то есть такой, каких не только чувствовал он, но какие, в свою очередь, чувствовали его. Во всяком случае, так должно было быть.
- Давайте! - сказала она.
Ее сумку они поставили рядом с его портфелем и медленно пошли по залу, конечно, молча и, конечно, отчужденно, каждый совершенно самостоятельно, хотя и рядом. "Зачем это мне?" - спросил он. И, возможно, она себя спросила о том же. Неслышная и легкая ее походка была удивительно в размер с ее шагом, что заставило его внутренне улыбнуться, мол, иного и быть не может, знаю я мартовских. А перевести эту улыбку в разговор он не сумел. Представил, что будет говорить про мартовость и походку, - и рот призахлопнул, столь пошлым ему показался такой разговор. Ясно, что в сей же секунд вспомнил жену, свои первоначальные гулянья, такие же легкие, неспешные и молчаливые, с разницей лишь в том, какие были легкость, неспешность и молчаливость те и какие эти.
Так прошли зал. В конце его, когда надлежало повернуть обратно, она спросила, почему он не базарит.
- Не умею, - сказал он хмуро, и зал снова был пройден молча.
Следовало возвратиться на место и забыть друг друга. Из упрямства он решил этого не делать и, чтобы было уж совсем тошно, вновь предложил поход к противоположной стене.
- Ну до чего же вы базарный мужчина! - сказала она.
- В том-то вся беда, - вздохнул он и просто так спросил, есть ли у нее ребенок.
Она утвердительно, но как-то рассеянно, меланхолически кивнула. Он понял - она не замужем и с какой-то поры, может быть, именно с сегодняшней, считает, что всю себя должна посвятить ребенку. Теперь оставалось лишь задержать рейс или поменять билет. Отпуск его кончился. С этой поездкой он опаздывал на работу. Последствия опоздания грозились быть весьма. То есть все равно что вельми. А вельми, как древность, тащила за собой пахирь, на который русские без каких-либо сомнений заявили свои права.
- Наш пахирь! - единогласно решили калики. - На Иердани купахомся и изронихом! - хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. "Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, - стал думать он. - Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина". Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и более того на кой-то черт задержать Афган, несколько сдавленно сказал, что у него было все, но он все потерял, подчеркнув при этом явную свою вину. Он не мог ей сказать, что все случилось заурядно: где-то, на каком-то повороте он зазевался - и его вышибли. Жена нашла себе другую любовь. Он не мог также сказать и про закон, который открыл во время работы над трактатом, обычный житейский закон, который, однако, остается законом и по которому в любой семье, а особенно в той, где чувства не подлежат сомнению, наступит однажды момент, когда несомненность их покажется исчезновением, холодом, пустотой и еще черт-те каким супружеским предательством, так что какой-нибудь другой человек, самый заурядный и обыкновенный, вдруг станет столь притягательным, интересным, нужным, столь обещающим, что станет единственно необходимым. Станет, увлечет, уволочет, а потом бросит, потому что затмение проходит быстро, проходит непременно, и все возвращается обратно, так сказать, на круги своя. И если знать это, если найти в себе мужество быть в такой ситуации мудрым, то впереди будет ждать безоблачная жизнь на долгие годы, безоблачность которой будет определяться как раз этой, едва ли не природой установленной встряской. Ничего такого он не мог сказать. Ему казалось неслыханным позором быть в таком положении, потому он усилил свою, в общем-то, несуществующую (если исходить из открытого закона) вину до главной.
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской - и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
- Мороз по коже! - сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
- Все, - подтвердила она. - Все, кроме...
- Кроме чувства, - перебил он.
Она промолчала. "Как бы мы чудесно отдались друг другу, - подумал он. Хоть на час бы я принес ей забвение". Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.
- Ну что ты, Сева, - кривила она яркие губы. - Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: - Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
- Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, - в конце концов стал говорить ему наш человек.
- И даже вот эту, твоего Анзора, бабу? - спросил в ошарашении Сева.
- И ее! - твердо сказал он.