8432.fb2
- Ночь морем была, и все реки вливались в нее! - сказал он строчкой западного поэта - в общем-то, продолжая манипуляции со Вселенной.
- Я сейчас скажу, чья это строка, - остановила его изящная женщина. Он оставил Вселенную. Скосил на женщину ожидающие глаза. Она сдвинула темные аккуратные бровки, несколько раз дрогнула углами губ, собираясь сказать и не решаясь. Он был уверен - не угадает. Он не встречал никого, кто бы любил этого поэта. По русским понятиям, его любить было не за что. Ведь русская поэзия, как и все-то у нас, в конечном счете есть поиск царства Божия. А западная поэзия - иная. Автор же строчки - иной даже для западной поэзии. Но он любил его. Тоже русская черта - любить или хотя бы жалеть нерусского. Или - не любить, но не от ненависти, а из жалости. "Да едрена мать, че уж он так-то, что даже господь его лопотать по-человечески (то есть по-русски) не сподобил!".Он любил этого поэта. И в момент супружеского разорения прежде всего унес этот томик. Конечно, красиво, романтично, экзотично. Но уж как есть. Он рисковать не стал. Может быть, жена не стала бы предъявлять своих прав на книги - ведь великодушие есть удел счастливых. Однако она спешила. Она стала о том своем избраннике догадываться. Стала понимать. Себе не признаваясь, увидела какое-то отсутствие движения в нем. И открыла. Она совсем не была дурой. Отнюдь. И открыла, как в свое время про нее открыл наш незаурядный. Уж представьте ее ужас и боль. Потому она очень спешила. Она даже стала лгать - не нашему незаурядному, а тому своему избраннику, надеясь несуществующими своими поступками вызвать у него отвагу. А он, наш незаурядный, был бы счастлив увидеть ее, свою жену, в этом городе - Гурьеве или Шевченко - даже издалека. Он был бы счастлив этому. Но если не лгать, то он надеялся еще и на другое. На большее. Ведь он все-таки открыл кое-что в своем трактате. По крайней мере он открыл правду. А правда есть точное описание события. И правда есть предсказание события. Вот этот постулат пригнал сюда нашего человека. Теперь, наверно, станет более понятно, почему он прочитал строчки из своего любимого поэта: ночь морем была, и все реки вливались в нее. Ведь когда он на минуту открыл себе, что ее глубина есть не более как глубина цвета ее глаз, - тогда тоже была ночь. И тогда на минуту ему стало покойно. Он даже заснул. Но жена разбудила его. Муж, - сказала она. - Давай обнимемся. - Зачем это тебе? - спросил он. - Видимо, надо, сказала она. Над морем ночь была. Они сидели на дне его. Они, незаурядный человек и изящная женщина, силящаяся вспомнить, чьи же строчки он сказал. Ночь морем была, и все реки вливались в нее. Она была морем. А все мы вышли из воды.
Он поглядел на плотно сжатые ее колени и представил их раздвинутыми, ждущими. Сколько бы дал, чтобы эти колени принадлежали его жене или по крайней мере колени его жены сейчас были бы так сдвинуты. Она была морем, и он вливался в нее! - он на мгновение представил себя ручьем, от которого простор моря ни увеличивается, ни уменьшается.
- Ведь и для нее я ручей, который ни прибавит, ни убавит! - сказал он себе про изящную женщину.
Черкнула молния - над морем. Черкнула - и он припал к ее губам, так и не сказавшим ничего о строчке. Наверно, она удивилась. Пугаться не было необходимости. Гореть от страсти - тоже. Остаться равнодушной? Предположим, что она удивилась. Хотя зачем уточнять. Она не отстранилась. Она просто была уверена, что он все понимает как надо. Да и это зачем? Он припал. Как к ручью. То есть - он сам ручей. То есть он припал. Она не отстранилась. Он стал целовать. А потом стал делать все так, как обычно делают в такие моменты. И она не отстранилась. Недалеко горел аэропорт. Но толща воды темной, пряной, неподвижной - надежно укрывала их от огней. Они легли на скамейку, не отрываясь друг от друга. У него ничего не выходило. Он освободил ее от всего ненужного. Может быть, она разделась сама. Не
разделась - сняла то, что в данный миг мешало. Но скамейка оказалась приспособленной совсем для других дел. А если и для таких, то предусматривала более спокойное отношение. Он же страшно спешил. Он рвался, боясь то ли за себя (помешает жена), то ли за нее. И этой спешкой не давал ей возможности помочь ему.
- Ну не надо так! - прошептала она, крепко оплетая его.
- А как? - хотел закричать он, но лишь попытался (и безуспешно) еще раз.
- Мне неудобно, - сказала она. Он пристыженно затих. - И давай успокоимся, - прибавила она.
- А твой самолет? - сказал он как бы в сторону. Она решительно и легко встала со скамьи, что-то там поправила - одежду же, конечно, но он не смотрел, а
потому - что-то там поправила на себе и вдруг прижала его лицо к своему животу, твердому и трепетному.
- Ты помнишь, как это описывает Бунин? - спросила она.
Он по стройным обжигающим ногам пошел к вдруг ставшему доступным месту. Жесткие курчавинки лишь подчеркнули его доступность. Он стал гладить их все вместе и каждую отдельно, ощущая приплывшую из темной водной толщи вечность. А потом поднялся.
- Так как же описывает Бунин? - спросила она бессильным шепотом.
Он лишь увидел ее глаза. Они мерцали изглуби, оттуда, где уже ничего не было. А если и было, то самое неизведанное, которое за всю жизнь может ни разу не напомнить о себе. - Как описывает? - настаивала она. Чужим голосом, несобранно и раздельно он ответил, что у Бунина описывается время после того действия - немного до него и много (если к рассказу применительно это понятие) после него.
-Да? - полуспросила она.
И он, желая вечно видеть перед собой эти глаза, повернул ее спиной. Все произошло тяжело и быстро. Он сразу же подумал, что ничего ей не дал. Они стояли неподвижно и очень срамно - по-собачьи или еще как-то. Он думал, что ей не досталось ничего. Как от Севы. Жена снисходительно улыбнулась. Снисходительно и ободряюще. Наверно, и она в первый раз с тем своим тоже ничего не получила. Есть в женщинах этакое - не получать и терпеть. Или даже радоваться. Или считать, что это-то и есть оно: хоть ничего не получить, но зато от любимого. Спина ее была покорно склоненной. В таком положении она не могла быть никакой иной. Но ему стало жаль ее, будто у нее на всем белом свете - невероятно громадном, и об этом не надо забывать, - будто в бескрайнем просторе мира у нее никого нет. Есть только он. Да и то он торчит сзади, а она покорно пред ним склонилась. И так-то одна-одинешенька. И еще пред ним склонилась.
Своим носовым платком он отер ее, не дал поправить одежду, вновь припал к ней.
- Теперь ты моя! - сказал он.
- Да? - прежним полувопросом спросила она. Он повернул ее на отсвет аэропортовских огней и увидел - глаза ее продолжали мерцать той глубиной, где нет ничего, а если есть, то лишь самое-самое, которое никогда может не проснуться. Он поверил - не понял, не ощутил, а поверил, что получила и она. Он снова вошел в нее, и глаза ее были похожи на древнее глубокое море каких-то совершенно несусветных геологических эпох.
Когда остался один, он сел в стороне от всех и уснул. Он не хотел спать. Все получилось само собой, как после возвращения из Афгана. Вышли - и он, совсем не желая спать, дрыхал и дрыхал, спал и спал, аки сытый и здоровый спеленутый младенец. И сейчас все получилось само собой. Он подумал про себя - должно быть, смотреть со стороны на него неприятно. Небось открылся рот. И небось потекла слюна. Как у того западного поэта, чью строчку она не угадала. Того бросила Маринка. Мари. Мари Лорансен. Конечно, во всех исследованиях ее почтенно именуют Мари Лорансен. Она его бросила. Она кричала ему: "Мерд! - догадываетесь, что не: "Ах, мой любимый!". Мерд! кричала она ему. - Дерьмо! И он, по некоторым воспоминаниям, часто вот так сидел - голова набок, стеклянные глаза и слюна из полуоткрытого рта.
Он действительно уснул так некрасиво - голова набок и открытый рот. Слава богу, обошлось без слюны. И проснулся легко, будто кто-то изошелся заботой о нем. Он проснулся и пошел, разминая ноги по тем местам, где был с нею. Он вспомнил свое: можно с вами побазарить? - и ее: ну до чего же базарный мужчина!.. "Такая малость, а целое море!" - подумал он. Он еще подумал, что она столь же быстро могла отдаться другому, но следом лишь отрицательно помотал головой, словно бы стал мудрым. Он пришел к скамейке и определил, что кто-то вполне мог их видеть. Он пошарил и нашел свой платок. И вдруг испугался. Он представил остатки ее среди ночного поля или леса в отблесках догорающего самолета. На платке жили ее следы, ее и его самые-самые и вместе. А ее уже не было.
Он сжал платок и пошел от аэропорта. Сначала шел по дороге. Потом свернул, ориентируясь на свое представление о том, где жил его родственник Анзор. Запах степи неотвязно гнал ему навстречу Афган.
А во время одной из небольших, однако ожесточенных войн, свалившихся на нашу голову несколько лет спустя, ходили слухи про некую немыслимо удачливую по стрельбе и живучести батарею, уже вторую мину кладущую прямехонько на кумпол. Якобы в последних боях за очаровательный городок, когда все сматывали удочки, а противник торжествующе загребал улов, один миномет этой батареи основательно портил торжество. Якобы разъяренный уроном противник, захватив двух находящихся при нем минометчиков, не нашел ничего лучшего, как связать их, привязать третьего, совершенно израненного и заботливо укрытого, - и так, единым комом, бросить в море. Купахомся и изронихом.
Мы поднялись и хлопнули по карманам - все ли с нами. В тамбуре волчье лязганье буферов передернуло товарищу Нейману рот. Он коротко прорычал.
Крутовщина на вокзале отсутствовала. Она явно еще корчилась в прошлогодних простынях - возможно, не одна, а сомкнувшись с какой-нибудь местной дыропановщиной.
- Убейте их! - мокрым старческим голосом бросил лозунг товарищ Нейман.
- Сразу? - спросил я.
- Нет. Сначала выпьем кофе! - возразил товарищ Нейман.
- Уйдет! - нашел я сомнение.
Энергичным отмахом своей маленькой кисти товарищ Нейман раздавил сомнение. Он чтил свое местное прошлое и пить кофе захотел в какой-то якобы самой подходящей для раннего утра забегаловке.
Несмотря на разную длину ног, ходоки мы были одинаковые, и наш римский шаг принес нам кофейню в несколько минут. Старая женщина в опрятном белом чепце отворила дверь.
- Пожалуйста! - сказала она по-местному. И мы вмиг проглотили превосходный кофе, коньяк, заливное мясо и пахучий местный хлеб. Стало уютно.
- Может, черт с крутовщиной? - спросил я.
- Хорошо. Крутовщину возьмем вечером. А сейчас звонить Полиньке! согласился товарищ Нейман.
С Полинькой товарища Неймана познакомил Крутов - прежде, конечно, взяв свою долю, отчего товарищ Нейман распорядился знакомством бездарно.
- Понимаешь, Ладо, ведь между нами однажды была всего лишь простыня. Но я лежал и думал: после крутовщины - никогда!
Полинька обещала к двенадцати. Живя встречею, товарищ Нейман возжелал почистить зубы, ибо, по обыкновению, не успел это сделать в вагоне.
- Жители пустыней порой чистят их песком! - предложил я способ личной гигиены.
Судорога перечеркнула товарищу Неману рот.
- Двенадцатого августа прошлого года я ходил мыть ноги в Литературное
кафе, - справившись с судорогой, сказал он. - Снова я это сделал четвертого октября.
- А в промежутках? - спросил я.
- Дважды был в бане, - доложил товарищ Нейман.
- Раз в месяц, - сосчитал я.
- Надо иметь в виду, что две последующие субботы после Литературного кафе я купался в речке, - дал дополнительную вводную товарищ Нейман. - Так вот, сегодня я тоже побреюсь, почищу зубы и помою ноги в этой несчастной забегаловке.
- Я думаю, крутовщина нс терзалась бы насчет нечистой пасти! -заметил я.
- Убейте их! - снова призвал товарищ Нейман и снова сделал это пронзительным и мокрым голосом.
Мы пошли к центру. Спешить не имело смысла. Но по-иному ходить мы не умели. Римский шаг - это шаг, которым можно идти с наименьшей усталостью. Более медленный и более быстрый утомляют. Римский мобилизует. Коньяк в такт шагу декламировал во мне аполлинеровские строчки: "Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал..."