8432.fb2
"Было когда-то четыре верблюда..." - долбил я в такт нашему римскому шагу, пока мы не вышли на маленькую площадь, за которой угадывалась река и на которую пялились окна этого самого Литературного кафе.
Товарищ Нейман пошел в службы, а я у стойки заказал еще коньяку. Он пришел счастливый и подробно рассказал, как он брился, чистил зубы и непременно, как в прошлом году, мыл ноги, вытирая их свежим писательским полотенцем.
- Писатели еще не то стерпят! - сказал он на мое молчание. У нас не вышла с товарищем Нейманом общая осень. Мы собирались провести ее вместе немного в Крыму, немного в Грузии, немного в Вильнюсе, любимом городе товарища Неймана. В нем он прожил всего год, оставив его чисто по той же бездарности, по какой оставил простыню между собой и Полинькой. Я вырвался в отпуск через три недели после намеченного срока, и товарищ Нейман уехал один. Вместо того, чтобы догонять его, я прикатил в наш город к одной симпатичной особе, знакомой мне еще с прошлого случайного приезда. Я прожил у родителей товарища Неймана девять дней, отмылся, отоспался, отпился и... нет, сколько мне ни хотелось, но симпатичную особу я приводил туда только на ужин, на церемонный ужин за профессорским столом с коньяком или дорогим вином, с хорошими, хотя, может быть, нудноватыми разговорами. Строго в двадцать три ноль-ноль я отвозил особу домой, то есть в общежитие, где ее караулили однокурсницы - чтобы только поглазеть на необычного ухажера оттуда. Через девять дней я махнул в Грузию, на родину какого-то моего предка, якобы вышедшего по службе в Россию двести лет назад. Я бы умотался туда и без этой подробности. Разницей бы было всего лишь то, что сейчас я ехал к своим родственникам, помнящим наш уход все эти двести лет. А в другом случае подался бы я куда-нибудь на турбазу. Но родственники помнили - и я поехал к ним, и только оттого, чтобы не вернуться обратно в мангруппу, в мою батарею. Странная тоска прижала меня к стенке. Все здесь стало казаться мне чужим и ненастоящим. Я даже испугался, что вот-вот ощущение перенесу на мою симпатичную особу. Для нее мой отъезд был пыткой, потому что в ее воображении я удирал от нее и удирал не за чем иным, как только жениться.
- Тебя женят на какой-нибудь хорошенькой грузиночке! - капали ее слезки, а пальчики безнадежно перебирали мои усы.
- Ну, поживу у родственников, ну, поозираюсь на горы, с которых не стреляют, и вернусь! - обещал я.
- Ты не вернешься ко мне! - плакала и не верила она.
Я обещал думать только о ней. Это ее не утешало. Я обещал разделить календарь на часы и каждый прожитый зачеркивать, чтобы было виднее, как черно время без нее. Она не внимала. Слезки капали, и безнадежные пальчики шевелили мои усы. Я обещал ей писать каждый день. Я обещал все, что обещают в таких случаях, - и я сдержал обещание. Там, на берегу речки Меджуды, под неумолчный шелест засыхающей листвы я забыл все, кроме нее. На удивление родственникам я поселился в садовом балаганчике, ровно дышашем охлынувшими за ночь яблоками и сушеной сливой чанчури. Я с утра до ночи строчил ей письма про все - от батареи, от майора Сактабаева, наших "маневров" под Андхоем, Даулатабадом, Меймене, от Светика и до поэзии Аполлинера. Я писал и совершенно не обращал внимания на крикливого соседа Тома, увидевшего в моем образе жизни агрессию против его владений. Я ничего не писал про любовь. Я ни разу не сказал ей "люблю". Я не писал, что тоскую по ней. Я строчил ей каждый день по семь листов и писал про все, кроме своего чувства к ней. От нее не получил ничего. Я понимал, что ей не нужны майор Сактабаев, Светик, мои удачные попадания в цель уже со второй мины - ни черта лысого, ни дьявола шерстатого ей было не надо. Ей было надо от меня одно слово. Но сказать я его не мог. Я строчил, посылал, ждал и бегал на почту, выспрашивая, не пришло ли чего. Меня все знали и встречали с опущенными глазами, будто отсутствие ее писем было их виной.
- Какие жестокие бывают девушки! - сказала пожилая женщина в черном, подметавшая на почте огромной щеткой.
И я оставил родственников, помнящих наш уход, оставил балаган и Меджуду. Я улетел в Москву к Светику. Я не собирался с ней изменить моей особе. Я собирался убраться в свои Андхой, Даулатабад, Меймене, где в полном удовольствии подставить башку первому же модику, то есть моджахеду, то есть борцу за веру, то есть просто-напросто местному мужику с базукой. Я полагаю, по мере приближения к батарее, башку свою я начал бы ценить все более и более, и когда дело дошло бы до модиков, то есть моджахедов, или попросту местных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, которым отчего-то претило наше "маневрирование" по их полям и весям, башка бы была у меня в очень большой цене, так что никому бы ничего бы ни шиша не отломилось. Но сейчас, летя в Москву, я долбил только одно: "Было когда-то четыре верблюда..." - что означало тоже только одно - или другое, кому как - что означало: башку свою, тыковку, котелок, булькалку с буркалками я в полном удовольствии должен подставить первому же этому, кому мы там пришлись не по ндраву. Из Москвы я неожиданно и в надежде узнать что-нибудь о моей симпатичной особе позвонил родителям товарища Неймана. Они дали мне телефон своих московских родственников. Товарищ Нейман, оказывается, был у них. Я застыдился показать ему подлинную причину моего стремления туда, куда он не только никогда не собирался, но и открыто выражал свое отношение к нашему там присутствию, возбуждая здоровое профессиональное любопытство соответствующих органов. Мне было стыдно открыться. И он победил. Он настоял на продолжении хотя бы последней части нашей совместной осени. Я взял себя в руки.
"Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал..." - долбил я в вагоне, комментируя строчки на все лады, но с одной мыслью, что ни хрена бы он не уехал дальше Андхоя, Даулатабада, Меймене, то есть дальше моей батареи. Я бы лично накрыл его второй миной, и только бы ножки самого дона и всех его верблюдов затрепыхались по окрестностям. Про этих же верблюдов долбил я себе, слушая товарища Неймана в Литературном кафе и идя из него к месту встречи с Полинькой. Они же мельтешили рядом, пока мы ждали ее. И только ненадолго отступились, когда товарищ Нейман вскочил со скамейки навстречу высоковатой и худой, модно одетой женщине. Некрасивую чернявость ее лица, не давая ей отстояться, будоражила собранная из многих одна общая беспечная, не без привлекательности ужимка.
- Полинька! - радостно прорычал товарищ Нейман, цапая женщину в объятия.
Голуби брызгающею волной плеснулись из-под ног его на карнизы ближнего костела.
- Хахаха! - просыпала словно серебром Полинька. - Твои домогательства, Нейман, совершенно в духе Крутова!
Товарищ Нейман дернул ртом.
Ко мне в глазах Полиньки я нашел неприязнь. В один миг она увидела мою симпатичную особу, оградившую меня от ее колючки - колючей проволоки, на которой блекли следы Крутова и безуспешно барахтался товарищ Нейман. Меж нами вырос пустырь, через секунду ставший пустыней. В ее пустом пространстве Полинькины "хахаха" потеряли серебро, как теряет его монета лукавого государя. Вина потери легла на меня.
Завтракать по традиции следовало только в кафе "Неринга", где якобы подают особо изящный кофе и где однажды, по рассказам товарища Неймана, проломив декоративный потолок, прямо на стол посетителям упал с чердака электрик. Метрдотель проводил нас к привычному Полиньке столику. Мы заказали венгерского вина и местный медовый ликер. На нас оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя - умного и безжалостного. Оглянувшись, он на миг открыл бутылку минеральной воды и пустую тарелку. Товарищ Нейман и Полинька под ликер взялись бурно вспоминать совместное прошлое.
Я же вернулся в мой балаган на берегу Меджуды, где сосед Тома караулил мою агрессию. Однажды по незнанию я не в свою очередь отвел поливную воду в наш сад. Тома повязался башлыком, вооружился кремневкой и лег в засаду. Я остался жив, потому что узнал об этом, когда продрогший от ночной росы Тома уже грелся чачей. Иначе бы я подставил башку под его пулю. Принципиальной ведь разницы для башки не было. Тома так Тома, модик так модик, то есть моджахед, то есть андхойский или даулатабадский мужик. А так он, продрогший от ночной росы и согревшийся от чачи, смирно заснул на скамейке из щербатой доски кало - старинного орудия для молотьбы - подле столь же щербатого стола, сколоченного, возможно, из другого старинного сельскохозяйственного орудия, и не менее крикливые, чем он, дрозды, косясь на меня через виноград и сетку изгороди, расклевали его сыр и хлеб и даже глотнули из стаканчика, отчего дерзко справили нужду на кремневку, в другое время таящую им несомненную угрозу, как, впрочем, и мне.
Я вернулся в свой балаган. Моим отсутствием воспользовался молодой человек со взглядом ассирийского царя. Он встал, удивив своим маленьким ростом, и с плохо сдерживаемым, вероятно, ассирийским, злым равнодушием прошествовал едва не по краю нашего стола. Это мне, погранцу, хранителю своих рубежей и ходоку в чужие, показалось зазорным. Я проследил за ним до двери того помещения, которого дроздам для их оскорбительного действия по отношению к Томе совсем не потребовалось. Визит его туда был кратким. Моя родненькая вторая - мина имеется в виду - там его застать бы не успела. На такие скорости минометы не рассчитаны. Я внутренне зааплодировал. Моих аплодисментов он не заметил и вернулся к себе за стол все с тем же ассирийским, то есть злым, равнодушием.
- Знаете, - сказала Полинька, - здесь в кафе находится великий русский поэт!
- Пушкин? - спросил я и добавил команду: - Пли!
В драном учебнике для какого-то класса грузинской школы, найденном в моем балаганчике, вычитал я, как однажды Пушкин оказался в расположении артиллерийской батареи, а узнавший его дежурный офицер от восторга закричал палить из пушек. Что закричал он на самом деле, я, несмотря на мое университетское образование, не знаю. Но думаю, он явно закричал нечто связанное с игрою слов, например: "Братцы, Пушкин! Из пушек - пли!" Конечно, он закричал более остроумное, такое, на что у меня тыковки не хватает. Иначе и быть не может. В грузинском же переводе эта игра слов исчезла - по крайней мере в учебнике. Там все вышло так, будто офицер завопил палить из пушек, как, скажем, завопил бы от появления другого известного лица - Бенкендорфа какого-нибудь или Дениса Давыдова. Само собой - жалко, когда теряется в переводах такая тонкость. Но сейчас - не об этом. Просто я сейчас находился на берегу Меджуды в своем балагане, где кроме запаха яблок и сушеной сливы неуловимо витала моя симпатичная особа. Да плюс к этому - в драном учебнике ходил по батарее товарищ Пушкин. Связка сработала быстрее меня.
- Пушкин? - спросил я. - Пли!
- Да, Пушкин! - с вызовом оглянулся на нас ассироглазый молодой человек. - Или вам Пушкин навысморк?
- Что? Какое вы имеете отношение? - посуровел товарищ Нейман в том плане, что сидел ты там, молодой человек, и сиди!
- Так! - быстрее молнии (именно эти слова о своих победах: "Я был пред ним быстрее молнии!" - повелевали высекать на скалах ассирийские цари). Так! - быстрее молнии был за нашим столом ассироглазый наш сосед. - Так. В Российской империи никому не нужен великий русский поэт!
Около балаганчика моего с кремневкой метался Тома. Не нужные ему дрозды нахально расселись по винограднику.
- Молодой человек, - сказал я Томе из балагана, хотя следовало бы его чпокнуть миной. - Давай выпьем, молодой человек, по стаканчику, коли уж мы соседи!
- За Пушкина и по два не возбраняется! - опустил кремневку Тома, а дрозды предусмотрительно смылись за Меджуду. - По два, и стоя! - сказал Тома.
И мы выпили по два, и стоя, а потом добавили третий. Именем он оказался Гелиос. Не Тома, а Гелиос, и разрешил называть себя уменьшительно Геля.
- Здесь, - сказал он (не в балагане, а в кафе, разумеется - коли Геля, думаю, понятно). - Здесь, - сказал он, - только в этой забегаловке сейчас находится не менее пяти агентов. Поговорить толком не дадут.
Меня это не тронуло. Ни толком, ни без толку мне не хотелось говорить. Я только вежливо предложил соседу по-соседски выпить за Пушкина Александра Сергеича - не более. То есть меня сообщение об агентах не тронуло. Но товарищу Нейману второй мины не потребовалось.
- Kaк? - взорвaлcя он от такого точного попадания. - Да что это за времена, когда нельзя поговорить даже с друзьями!
- Ты знаешь и о других временах? - спросил Геля.
За небольшим исключением товарищ Нейман знал все. Он мог спутать композитора Брукнера с композитором Шоссоном. Более того, он мог обоих отрицать. Но об их существовании он знал. Он мог строчку Гете приписать однокурснику, но даты рождения и смерти Гете он знал. Он мог не столь внятно, как хотелось бы преподавателю, растолковать принципы, объединившие Тарговицкую федерацию, но и ей находилось место в его памяти. Конечно, он не очень уверенно представлял себе ту часть коровы, откуда вырезается сыр российский, голландский, сулгуни, рокфор, брынза, - и порой принимал конский щавель за гигантский папоротник, правда, выродившийся. Но и о коровах, о сыре, о конях, щавеле, папоротнике, равно как и о том, что все может вырождаться и возрождаться, - обо всем этом товарищ Нейман знал. Потому на вопрос Гели он с достоинством, но скромно признался, что именно таких времен он не знает, что, в принципе, тоже явилось знанием.
- Сам не в органах служишь? - со всею твердостью спросил Геля.
Товарищ Нейман знал и приемы защиты. Одна из хроник местного прошлого гласит о том, как к нему пристал тип с подобного же рода вопросами и с намеками, что сам он оттуда. Намеки были нелогичны. Потому что с человеком оттуда никто на такие темы разговаривать не станет. Но тип провоцировал именно на такие разговоры, хотя не уставал намекать о своей принадлежности к оттуда. Товарищ Нейман прикинулся пьяным, для роли нагло пристал к парочке влюбленных, причем - более к нежной ее половине, найдя в период наглого приставания возможность сообщить истинные мотивы своего поведения. Затем хамски потребовал у милой старушки две копейки с целью позвонить из ближнего телефона-автомата американскому президенту, а если он не ответит, то корешу Ваське Кривому на Урал. И тоже он сумел довести до сведения старушки подлинное свое лицо, получив в ответ настоящее сочувствие, но никак не две копейки, потому что никому звонить не собирался, ну, разве что только Полиньке, но на это у него были собственные, пусть и скромные, но собственные средства. А если бы их и не было, то он все равно не взял бы чужих. Таков наш товарищ Нейман. После этого товарищ Нейман цепко ухватил типа за пиджак и характерно дернулся в намерении оставить на нем, на типе и его пиджаке, выпитое и закушенное - мнимое, конечно. Надо ли говорить, что тип, не зная о мнимости выпитого и закушенного, был счастлив укрыться в первом же троллейбусе и для того, чтобы добраться до дома, ему потребовалась пересадка. А товарищ Нейман наградил себя посещением Литературного кафе. Там он из скромных своих средств выкроил на бутылку местного яблочного вина, от которого подлинно стал готов к заключительной и победоносной части своей встречи с типом - без необходимости входить в роль.
То есть и на вопрос о службе в органах товарищ Нейман знал ответ.
- От нашего курса, - сказал он, - в органы пошел служить один человек. На его счастье, тогда я не знал, что к Чернышевскому был приставлен филер с тою же самой фамилией.
- От курса один? - осведомился Геля.
- Это что, много? - спросил товарищ Нейман.
Этакого трепа - на грани щекочущей, но безопасной - я наслушался в университете. С товарищем Нейманом мы были однокурсниками и друзьями, но связывал нас не этакий треп. Геля это чутко уловил.
- Да что же, - сказал он. - Давайте, я вам стихи почитаю! Стихи Пушкина, великого русского поэта.
- "Анчар"! - попросил я стихотворение, запавшее мне в душу с самого детства.
Я бы хотел послушать Аполлинера. Но он бы навеял мне Светика. Я обманул ее. Но одновременно не обманул. Там - это было там. Здесь - это есть здесь. Разница была такою, что ее не мог понять лишь дурак. Светик была умной. Ладно, сказал я себе, мой грех сокроет Андхой, Даулатабад, Меймене. А потому - "Анчар", запавший мне в душу с самого детства. "Анчар" с его пустыней, с его ядом, с его послушным рабом и даже, возможно, доном Педро с четырьмя верблюдами - то есть опять Андхой, Даулатабад, Мейменс, опять Светик, совсем мне ненужная, и после нее - очень мне нужная симпатичная особа, которой не нужен я. А коли не нужен, то - лучше в пустыню, в Андхой, Дулатабад, Мейменс, к анчару. Одним словом, я сказал "Анчар". Геля его прочел. Я ничего не испытал. Мы хорошо хряпнули. Потом сказал товарищ Нейман. Геля прочитал. Мы хряпнули. Потом сказал я. Геля прочитал. Потом сказал товарищ Нейман. Или мы сначала хряпнули, а потом сказал товарищ Нейман. Геля прочитал. Мы хряпнули. И так было, пока было на столе. Потом мы покинули "Нерингу" и прошли все, что попадалось нам на пути, благо, что это был не наш Свердловск и попадалось нам на пути много.
- Пить и читать Пушкина, великого поэта великого народа! - в каждом месте объявлял Геля, а агенты, надо полагать, от тоски топились в унитазах, ибо записывать крамолы за нами не было возможности, потому что по Пушкину инструкций не поступало. Хотя, может быть, я глубоко ошибаюсь.
Мы пили. Он читал. Я платил. Мы шли дальше. И опять мы пили. Он читал. Я платил. Я слушал его. Слушал воспоминания товарища Неймана и Полиньки, долбил в такт шагам про своих четырех верблюдов, забыв, что Аполлинер написал их хозяином дона Педро. И было все к месту, кроме того, что меня оставила моя симпатичная особа. И совсем не симпатичная, и совсем не моя, а моя - кто? Хотя и оставила, но не особа, и не симпатичная, и не моя, но моя - кто? Моя лю..., моя би... И паразит же дядя Тома, в мести своей не сумевший меня подкараулить с кремневкой. От меня не уходил ни один модик, то есть моджахед, то есть обычный андхойский, даулатабадский или мейменинский мужик с автоматом Калашникова, гранатометом или еще там с чем. Ни один не уходил от меня, стоило лишь нам засечь его. Я же уходил от них всякий раз. Я уходил от модиков. Я ушел от Светика. Я ушел от Томы. От меня ушла моя кто? Моя лю... моя би...
- Пить и читать Пушкина, величайшего гения величайшего народа! - все более воодушевлялся Геля, бывший ассироглазый человек, про которого Полинька сказала "великий русский поэт". Кто знает, может, он действительно великий и русский, может, он действительно поэт, хотя и бывший ассироглазый, хотя и читающий чужие стихи - чужие в том смысле, что не свои.
Мы пили, и он читал нам, все более обнимая нас глазами, в которых уже не было никакой ассирийской грозы. "Я был пред ним быстрее молнии!" - так ведь похвалялись ассирийские цари после того, как превращали в пустыню очередного своего соседа. И коли так, то уже, скорее, я сам был ассирийцем, сатрапом, свирепым царем из "Анчара", стихотворения, запавшего мне с самого детства.
В каком-то большом ресторане нас за Пушкина поприветствовали два кавказца в спортивных костюмах. Один сказал здравицу, а другой молча отсалютовал фужером. При этом Полинька неуловимо превратилась в газель. Я восхитился превращению. Говоривший здравицу оказался осетином, а его приятель - чеченцем. Узнав, что мы с товарищем Нейманом из Свердловска, они спросили, велика ли наша область. Интерес к географической точности был не праздным. Они оба учились в местной школе милиции, и их ждали зоны по северу нашей области.