8436.fb2 Большой марш (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Большой марш (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Колхозный заказ

1

– Павел Петрович, бельгийцы приехали. – Голос главного инженера прозвучал в телефонной трубке деловито, почти бесстрастно: одна лишь информация – и ничего больше.

Тому, кто знал главного, тем более – как знал его директор, было все же нетрудно уловить, сколько радостной возбужденности пряталось в намеренно деловом тоне главного инженера. Он любил встречать иностранцев, водить их по заводу, – не совсем хозяином, но – почти, это было его хобби, праздником среди будничности, быстрого бега рядовых, схожих друг с другом дней. Ему нравилась та игра в корректного, утонченно-любезного, предельно внимательного, с европейскими манерами джентльмена, которой он научился в поездках за границу и которую невольно, даже без участия сознания, начинали вести его лицо, руки, все тело, заметно менявшие характер своих движений на совсем иную пластику, лишь только появлялись иностранные гости, и он, улыбающийся, приветливый, выходил к ним представителем завода, как бы воплощающий в себе, в своем неброском, скромном облике, всю его производственную мощь, техническое искусство. Нравилось, не роняя достоинства, напротив, даже как-то подчеркнуто демонстрируя его, предупредительно распахивать перед иностранцами двери, делать широкие приглашающие жесты, вводя гостей в светлые залы, в цеха, сопровождая между рядами работающих станков. Нравилось – как бы небрежно, привычно, без усилий памяти ронять при этом отдельные слова и фразы на французском, английском, немецком, так, чтобы эти обрывки тоже заключали в себе некий шик: он бы, конечно, говорил лучше, совсем свободно, да все нехватка времени, некогда взяться за языки основательно, – занятость, перегрузки, текучка…

Сегодня были бельгийцы, они приехали принимать пресс, построенный по их заказу.

Эти бельгийцы появлялись на заводе не в первый раз, их знали, к ним уже привыкли, отношения с ними, даже у рабочих, были совсем приятельскими…

Ну, а самую основную причину, почему у главного инженера необычное, приподнятое настроение, директору и разгадывать было не нужно. У него, Павла Петровича Архипова, с раннего утра, даже со вчерашнего дня, тоже такое же настроение. Готов-таки чертов этот пресс, с которым столько помучились! Готов в срок, хотя бельгийцы не верили в это, испытан, отлажен. Полтора года назад была только груда чертежей, бумаги… На заводе еще не делали таких – такой мощности, на совсем новых конструкторских принципах. Даже страшновато было браться…

– Вижу, что приехали, – ответил Архипов – по своей неизменной привычке показывать подчиненным, что директор всегда впереди событий, уже в курсе того, о чем ему докладывают, хотя за минуту до звонка он видел в окно кабинета лишь бесшумно мелькнувшую черную «Волгу», которую посылали в гостиницу за бельгийскими инженерами. – Веди их прямо в сборочный, пускай смотрят, а я выхожу…

Он положил трубку, но вместо того чтобы встать, остался за столом, вполуоборот к голубовато-серым, слегка пульсировавшим телевизионным экранам. Они были окошками сразу в несколько цехов. Сидя в кабинете, занимаясь делами, даже во время совещаний, летучек, директор одновременно мог наблюдать за работой почти всего завода, как бы лично присутствовать на всех наиболее важных его участках.

Слегка прищурясь, Архипов всматривался в тот экран, от которого его оторвал звонок главного инженера. На нем во всю свою протяженность был виден механический цех с расположенными в несколько рядов станками, застывший мостовой кран с кабиной машиниста, шевелящиеся фигурки возле многотонной станины пресса. Ее давно уже должны были снять со сверлильного станка и отправить на другую операцию, да что-то не ладилось, рабочие мешкали, теряли время. Архипов подождал еще с минуту, не сдержался, протянул руку – включить селектор, подстегнуть начальника цеха: неужели не видит, почему не вмешается, разве так борются за график?

Но тут возле станины произошло новое движение маленьких темных фигурок, означавшее для опытного глаза, что помеха устранена, сейчас кран поднимет деталь, она повиснет на цепях, поплывет туда, где за нее примутся другие механизмы.

Архипов грузновато поднялся из-за стола. Уложил очки в футляр, спрятал в карман, туда же – блокнот. В нагрудный пиджачный кармашек ткнул шариковую ручку, скользнул взглядом по столу: что еще может понадобиться? Бельгийцев завод угощает сегодня обедом, надо не забыть – позвонить из цеха заву столовой: раздобыл ли он свежей донской рыбы? Обещал блеснуть поварским искусством, настоящими русскими блюдами, стерляжьей ухой…

Архипов уже брался за дверную ручку, но тут дверь открылась сама. На пороге вырос сухопарый, на голову выше директора, Самойлов, секретарь парткома. Сероватая, в проседи, прядка волос надо лбом, пересеченным волнистыми морщинами, вислый, растянутый по лицу нос, бледный шрам на подбородке. Самойлов лет пятнадцать работал сменным инженером в литейном цехе; однажды стоял рядом с разливщиками, сыроватая, непросушенная форма огрызнулась огненными шматками расплавленного чугуна, оставила Самойлову эту метку.

За Самойловым Архипов увидел незнакомого человека – лет сорока, но моложавого, коренасто-крепкого, с умно-спокойным сероглазым лицом, в хорошем, дорогом и оттого, что в самый раз по фигуре, еще более приглядно смотревшемся костюме. Всех важных работников города Архипов знал в лицо, но этого человека никогда прежде не видел. Может быть, корреспондент из Москвы? Корреспонденты, и местные, и московские, когда приезжали на завод, прежде всего шли в партком, а уж потом Самойлов приводил их к директору.

– Я занят, занят, ухожу, бельгийцы приехали, – быстро сказал Архипов, не сторонясь, чтоб не пропускать Самойлова в кабинет.

– Дело буквально минутное, Пал Петрович, – сказал Самойлов, тоже не отступая назад, не открывая дороги директору. Он и спутник его, похоже, торопились сюда как раз потому, что приехали иностранцы. Известно, что это такое – фирмачи на заводе, сдача заказа. На несколько дней карусель. Только когда уедут – пробьешься к директору с текущими делами…

– Пресс сдаем, понимаешь, фирмачи уже в цеху!

– Пал Петрович, мы не задержим. Товарищ второй раз приезжает, издалека, – Самойлов чуть отстранился, отвел плечо, показывая коренастого, что стоял за ним. – Прошлый раз финны были, вас не оторвать, теперь вот тоже… Дело несложное.

– Ну давай, входи… Но только – быстро, меня ждут, – неохотно сдался Архипов, возвращаясь в кабинет, но не за стол, – остановился на середине ковра. Он знал настойчивость Самойлова: коли с первого раза не послушал – не переборешь… К тому же – этот незнакомый человек с ним… А если правда – корреспондент? Неудобно, скажет потом где-нибудь, как его директор встретил…

– Быстро, конечно, быстро… Вот этот товарищ… Познакомьтесь… Это – Олег Константинович Замятин, председатель колхоза «Россия»…

Самойлов назвал один из южных районов области.

Архипов слегка наклонил голову в сторону Замятина – как знак доброжелательного приветствия, но лицо у него поскучнело и в душе тоже сразу сделалось скучно. Ну, ясно, зачем пожаловал к нему колхозный председатель, – просить помощи металлом, старыми станками, механизмами… Из колхозов и совхозов частенько обращаются с этим. Архипов не любил таких просителей: и отказывать как-то неудобно, жалко, и помочь – всем не поможешь… Самойлов, конечно же, сошлется на чей-нибудь авторитетный звонок – дескать, просил отнестись по-доброму, уважить, хлеб, дескать, и вы едите…

Проверяя свою догадку, Архипов скользнул взглядом по лицу председателя. Тот по-прежнему стоял с тем же умно-спокойным, собранно-внимательным выражением, с каким вошел в кабинет, без той заранее заготовленной просительности, какую привык видеть Архипов в колхозных посланцах, не только лицом, но и всею фигурою выражающих призыв, мольбу снизойти, пожалеть, посочувствовать, не оставить в беде, постигшей хозяйство, артель. Замятин вообще даже не походил на колхозного председателя, как привыкли их себе представлять городские люди, – совсем интеллигентный, городской облик, отмеченный тем, что позволяет с первых же мгновений, даже еще до начала общения, беседы, угадать человека незаурядной внутренней культуры, и не просто образованного, но даровитого, такого же, вероятно, мастера, специалиста в своем колхозном деле, как здесь, на заводе, лучшие инженеры, конструкторы. И таких, как замечал Архипов, в последние годы становится все больше, они уже не редкость, не диковинка, нет уже былого председателя, не шибко грамотного мужичка, жизнью своей, практикой поднаторевшего в земледелии. Расспросишь такого вот, нового, как Замятин, – как правило, за плечами сельхозинститут, а то и аспирантура, кандидатская диссертация…

– Олег Константинович пришел к нам с заказом, – продолжал Самойлов («Ага, не ошибся!» – мысленно похвалил свою догадливость Архипов). – Заказ особый, не простой…

– Так в чем дело, пусть идет в отдел заказов!

– Нет, Пал Петрович, там этот вопрос не решат, все равно потребуется ваше слово.

– Дело вот в чем… – вступил в разговор Замятин. Голос у него оказался под стать тому впечатлению, какое внушали его крепкая фигура, открытое лицо: неторопливым, густоватого тембра; такой голос, такую речь нельзя перебить, не дослушав, не вникнув; ум и внутренняя сила, что слышатся в каждом звуке, невольно вызывают уважительность, заставляют придержать отрицательный ответ, который уже висит на кончике языка.

– Колхоз наш «Россия» сооружает памятник всем сельчанам, что не вернулись с войны. Откроем в мае, в годовщину Победы. Гранит привезли из Павловска, сейчас мастера с ним работают. Поставим в центре села, на площади. На фасаде будет сраженный солдат в каске, руки его раскинуты, он падает, уже почти мертв, а все еще старается заслонить землю, что позади, все, что он защищал… Это символ, образ всех, что погибли за Родину. Да вот, взгляните на проект, фотографии со мной, здесь…

В руке у Замятина был портфель, большой, черный, с двумя замками. Замятин повел глазами: на что его положить или поставить, но так как все трое стояли посреди комнаты и до стола, до стульев было далеко, опустил его на пол, отстегнул от замков широкие лямки с металлическими язычками, вынул увесистую папку.

– Дорого вам такое сооружение обойдется! – проговорил Архипов, перебирая большие, сверкавшие глянцем фотоснимки.

– Да, дорого, – подтвердил Замятин. В голосе его не было сожаления: так говорят о том, что уже обдумали со всех сторон, взвесили, решили окончательно и бесповоротно, и теперь надо только одно – воплотить в реальность. – Но колхоз наш не бедный, самый мощный в районе, – осилим. Давно была такая мечта. Копили средства. Решили так: ставить – так уж ставить, никакого там гипса, цемента, кирпичей, из самых настоящих материалов…

– Влетит вам в копеечку! – опять повторил Архипов. На память ему пришло недавнее благоустройство скверика на внутризаводской территории: сколько отвалили художникам и фотографам за Доску почета, за лозунги на фанере, за портреты передовиков. А тут – гранит, тут надо скульптора настоящего приглашать. А это расходы – страшно даже подумать!..

– Ну что ж! – снова так же, без колебаний, как о факте, который уже принят и от него нельзя отказаться или что-нибудь в нем изменить, сказал Замятин. – Так народ хочет. На общем собрании решали.

– Для чего же вам наш завод понадобился?

– Вот здесь, – коснулся Замятин снимка в руках Архипова, – на боковых сторонах гранита будут бронзовые доски с именами всех погибших…

Архипов, не подымая головы, из-под бровей метнул на Замятина едкий, усмехающийся взгляд. Что значит – далекий от производства человек! Как они это легко и просто придумали там, в своем колхозе! Расходование цветных металлов оговорено целым сводом строжайших правил, инструкций, каждый килограмм бронзы на счету, не только у завода – у министерства, Москвы!

– А у вас есть бронза?

– Бронзы у нас нет… – сказал Замятин с особой отчетливостью, вкладывая в слова еще и другой, дополнительный смысл, так что стало видно, он не простак, положение с бронзой ему известно, и это – он понимает, отлично сознает – самый трудный пункт в колхозном проекте. Потому он и стоит сейчас тут, перед директором. – Надеемся на вашу помощь, на вашу доброту!

Архипов колыхнулся всем грузноватым телом от короткого нарочитого смешка.

– Доброта! Мы ведь не частное предприятие – что хочу, то и ворочу. Дело в лимитах, в ли-ми-тах!

– Пал Петрович, а за счет экономии? – сказал Самойлов. – У нас же есть по бронзе экономия…

«Не лезь не в свое дело!» – чуть не сгрубил Архипов.

Никак Самойлов не научится придерживать язык! Знает же ведь, как не любит Архипов, когда выдают его «секреты». Распоряжаться заводскими фондами – это право директора, только его… Вслух он сказал, скороговорочно, как про дело, которое уже решено, состоялось, и потому толковать о нем нечего:

– Экономия совсем маленькая, да и всё уже занаряжено, распределено, до последнего грамма. Нужд много, ты это не хуже меня знаешь, Леонид Сергеич…

– На доски не так уж много пойдет, Пал Петрович, могли бы наскрести…

– Как это не много? – досадливо перебил Архипов. – Ты считал? Размеры-то у них вон какие… – Он прищурился; чтоб не доставать очки, вытянул перед собой руку с фотоснимком. – Вот и давай сочтем – если отливка хотя бы даже миллиметров семь толщиной… Да и зачем вам из бронзы? – повернул он голову к Замятину. – Вон, к пятидесятилетию революции, сколько мы на улицы, на дома разных досок поотливали, – все из чугуна. Из чугуна – пожалуйста, никаких проблем, сделаем!

– Чугун – это не то, металл грубый, ноздреватый, смотрится неряшливо… Нет, отступать от проекта не будем.

– Давайте поговорим с литейщиками. Я уверен, изыщем резерв. Надо его найти, Пал Петрович! Дело-то, ведь сами видите, какое… Первый такой памятник в области. Колхозники, на свои трудовые средства…

Сухой, костистый Самойлов, казалось, ставший таким оттого, что долгие годы его пропекал, калил жар плавильных печей, совсем близко придвинулся к директору, смотрел сверху, с высоты своего роста, прямым, неотрывным взглядом, глаза в глаза, – верный признак того, что вцепился и теперь не отцепится, будет напористо, въедливо нажимать.

– Ну, хорошо, допустим даже, что найдем… – смягчаясь, сказал Архипов. – А ты ему говорил, во сколько им один материал обойдется?

– Пусть вас это не заботит. Сколько бы ни стоило – колхоз все заплатит, – быстро сказал председатель, торопясь вклинить эти свои слова в речь директора, ибо в ней уже слышалась надежда.

– Работа не типовая, расценок на нее нет, нормировщики наверняка будут ценить завышенно… Пойдет она только сверхурочно, по договору, – это тоже большие рубли…

– Заплатим все до копейки, – опять быстро сказал Замятин, торопясь обратить колебания директора в согласие.

На директорском столе затрещал внутренний телефон; это, конечно, звонили из сборочного, известить, что бельгийцы и главный инженер уже там. Архипов не стал брать трубку, – пусть думают, что он уже вышел, на пути в цех.

– Ну, хорошо… – проговорил Архипов, как бы соглашаясь, – только чтобы закончить разговор, оторваться от парторга и заказчика… – Обсудите с главным инженером, – как он посмотрит, поговорите в модельном, в литейном, – возьмутся ли? А тогда решим.

– Павел Петрович! – весь так и дернулся, напрягаясь, Самойлов. Лицо у него вытянулось, заострилось, заострились, зажглись огнем глаза.

Архипов не выдержал, отвел взгляд. Неуклюже схитрил! И Замятин, конечно, понял, а Самойлову – тем более понятно, что означает предложение директора, его как бы «принципиальное» согласие. Долгую нудную волынку, вот что, у которой почти нет шансов стать делом!

Телефон опять затрещал.

– Текст-то на досках большой?

Замятин вынул из папки толстую пачку листов, сшитых по левому краю суровой ниткой. Архипову пришлось надеть очки. В верху первой страницы он прочитал:

«На фронтах Великой Отечественной войны, спасая Родину от фашистского рабства, сражались 1027 жителей нашего села. Не вернулись домой, пали смертью храбрых на полях сражений 876 человек. Они погибли за нас. Они подарили нам счастье жизни и свободы. Будем помнить их имена…»

Дальше ровными столбцами на страницах шли фамилии с именами и отчествами, годами рождений и смерти. Годы рождений были разные, а вторые цифры повторялись: не тот, так другой год тяжкой, долгой войны.

– Многовато… – удивленно, даже как-то растерянно произнес Архипов, взвешивая в руке плотную тетрадку.

– Да, много, – сказал Замятин. Лицо его почти не изменило своего сдержанного выражения, но что-то, как тень, промелькнуло в его глазах. – Когда написали и стало наглядно – самим не поверилось; неужто столько?.. Я тоже из этого села. Здесь, – движением головы и глаз показал он на тетрадку в руках Архипова, – мои отец, два старших брата… А уж родичей всяких!..

Самойлов из-за плеча Архипова тоже смотрел на столбцы скорбного перечня.

– Можно экономней… Вместо полного имени – инициалы… – как бы думая вслух или советуясь с Архиповым, сказал он.

– Верно! – поддержал Архипов. – И работы меньше, и дешевле бы вышло. Бухгалтерия ведь за каждую букву возьмет!

– Нет, пусть будет так, как написано, – с какою-то суровою твердостью, как бы предупреждая, что не надо даже предлагать такую переделку, сказал Замятин. – Пусть каждый с именем, с отчеством. Так решили, так постановлено, это общее желание… А насчет оплаты – я уже сказал: сколько бы ни стоило…

Начавши читать столбец фамилий, Архипов почему-то не мог уже остановиться, оторваться от них. «Абросимов Федор Степанович, 1899 – 1941; Абросимов Николай Федорович, 1919 – 1941; Абросимов Василий Федорович, 1920 – 1942; Абросимов Яков Степанович, 1901 – 1941; Абросимов Михаил Яковлевич, 1923 – 1942…»

Перечень был составлен посемейно, отцы шли в списке с сыновьями, братьями, дядья с племянниками, и так – на каждую букву от А до Я. «Авдеевы… Аверины… Агарковы… Бабонины… Барашкины… Будылевы… Васины… Вахрамеевы… Востряковы…»

Архипов читал, где – подряд, где – проскальзывая глазами, откидывал страницы и только где-то на середине понял, чем же приковал его внимание, поглотил его этот список, что заставляет его читать дальше и дальше, до самого конца. Фамилии мелькали все обычные, простые, крестьянские, и почти на каждой странице попадались такие, что были и в том селе, где родился сам Архипов, где бегал он босоногим мальцом, откуда в начале тридцатых годов подростком отправился в «большую жизнь», – на строительство Сталинградского тракторного, работать, учиться в техникуме… Были и в их селе Авдеевы, жили по соседству, через дорогу; дружная была семья, работящая, веселая; были в ней ребятишки, сверстники Павла, погибли потом на войне… Были Бабонины, были Гудковы, были Дорофеевы… С Дорофеевым Васькой Архипов дружил, на одной парте сидели в сельской семилетке…

Будто не про жителей неизвестного ему колхоза «Россия», в котором он никогда не бывал и которого никогда не видел, а про своих односельчан, земляков читал Павел Петрович, и понял он это вполне, только когда ощутил какое-то странное щекотание в горле, легкое какое-то удушье… Дорофеев Васька тоже погиб на войне, где-то на чужой земле уже, в Венгрии, совсем недалеко от конца… Да, тоже много из их села унесла проклятая война! Посчитать, вспомнить всех, так, наверное, не меньше этого получился бы список! Ездил как-то вскоре после войны на родину Павел Петрович: что ни дом – то сироты и вдовы, с кем ни заговоришь – у каждого кто-то не вернулся, зарыт в земле вдали от родного дома. И в его селе можно было бы поставить такой вот памятник. Цементный обелиск с железной звездой на братской могиле безымянных воинов, что пали в 1943 году, освобождая село от немцев, стоит, цветы у его подножия пионеры по праздникам кладут, а так вот – чтоб поименно почтить всех сельчан, что не вернулись, чьих и могил-то, раскиданных на пол-России и пол-Европы, не найдешь, не сыщешь, сколько бы ни старался, искал, – так вот – не сделали, не догадались… Дела, заботы, недосуг, средства нужны, некому взяться…

Павел Петрович вздохнул поглубже, прогоняя из горла першенье, застрявший комок, закрыл тетрадку.

Самойлов и Замятин стояли перед ним, ждали.

– Ладно, передайте в модельный. Возьмется Тимофей Ильич – пусть делает. Я не возражаю.

2

Тимофей Ильич чувствовал себя худо. Ломало спину, тяжелели руки, ноги. Видно, простыл, забирала болезнь. В таких случаях у него были свои средства: пропариться в бане, принять полстакана перцовки, ложась спать – натянуть на ноги шерстяные носки толстой вязки. Те еще, что его Евдокия Степановна вязала…

Пару дней он вылежал дома; испытанные средства в этот раз действовали почему-то без успеха. Тимофей Ильич совсем было решил позвать врача из заводской поликлиники, да вроде полегчало, совестно показалось тревожить врача.

Он собрался, пришел на завод. Ему так разрешалось: если неможется – побыть день-другой дома, уйти из цеха раньше, прийти позже. Словом, поступать, как силы позволяют. Начальство знало, без причины Тимофей Ильич никогда не воспользуется этим своим правом, заработанным долгим, честнейшим трудом, полувеком, отданным заводу. Да и как иначе было бы распорядиться с Тимофеем Ильичом, в его-то годы? За семьдесят! И работать ему уже не по силам, и не работать – нельзя: завод, верстак его старый, инструменты – единственное, что у него есть, отними – и нет ему тогда уже никакой жизни, никакой в ней зацепки…

– Ну как, Тимофей Ильич, отлежался? – сочувственно спросил его начальник цеха Морозов.

Их двое таких долгожителей в цехе осталось – еще вот этот Морозов. Когда-то он в учениках у Тимофея Ильича был, Тимофей Ильич первый ему показывал, как дерево понимать, какое куда, на какие поделки, как держать долота и стамески, как выбирать зензубелем четверти. С тех пор море воды утекло, Морозов семь специальностей освоил, два заочных техникума кончил, но все равно отношения у них и дружба оставались такими, будто Тимофей Ильич все еще немножко его учитель, а Морозов – все еще немножко его ученик…

– Ты смотри, Тимофей Ильич, поберегайся, опять какой-то азиатский грипп по городу ходит, вирусный, с осложнениями…

– А у меня на эти вирусы перцовка наготовлена. От нее не то что вирус, черт с рогами копыта откинет!

Они еще покалякали малость – шутейно, а потом и об делах, начальник цеха и старый мастер, учитель и давнишний его ученик. Затем Морозов достал из стола бумаги, целую пачку, сказал:

– Тут от директора приходили, когда ты болел. Заказ по договору. Погляди чертежики, может, возьмешься, сделаешь?

– Чего ж не сделать, на то бог и руки привесил, чтоб ими шевелить, – ответил Тимофей Ильич обычными своими словами, какими всегда встречал предлагаемую ему работу.

Не спеша достал очки, чтобы посмотреть, какие бумаги протягивает Морозов.

– Дело несложное, но копоткое, – сказал начальник цеха.

– Ясно, несложное. Сложное ты б мне не дал, да я и сам бы не взял…

– Ну-ну! – сказал Морозов. – Рано тебе еще себя списывать!

Но это было так, хотя Морозов и утешал Тимофея Ильича. Давно уже сложные задания он действительно избегал поручать старику; руки у мастера были еще твердые, умения еще не утратили, но глаза – подводили; порой он уже ошибался в размерах, не видел их на чертежах отчетливо, путал деления на линейке и знал за собой этот грех, опасался его…

– Чтой-то больно много писанины… – Тимофей Ильич так, этак озадаченно пошелестел бумагами. – Доска, что ль, куда? – нашел он главный чертеж. – Ладно, что ж, давай погляжу…

От конторки начальника он отошел на другой конец цеха, к своему верстаку с тумбочкой, где у него были заперты инструменты – рубанки, фуганки, шерхебели, долота, стамески всех форм, всех размеров, – не из заводской кладовой, его собственные, личные, которыми он работал бог знает сколь уже давно и тщательно, как зеницу ока, берег, любовно направляя лезвия на точильных камнях, пробуя остроту на волосках руки. Все инструменты были из старинной, тигельной еще стали, с клеймами знаменитых когда-то фирм. Иные стамески и долота за десятилетия работы сточились почти на всю длину, чуть не до самой рукоятки, осталось лезвия на палец, а то и меньше. «Вот сработаю весь инструмент – и тогда конец, пенсия», – говорил товарищам по цеху Тимофей Ильич, если спрашивали, долго ли он еще намерен гнуть спину над верстаком. Но про себя он знал – никакой пенсии ему и одного дня не будет; когда сточится, сработается до конца его инструмент, то это уже всё, не только его работе – но и всей его жизни конец…

Приступая к новой модели, он любил хорошенько, неторопливо ее обдумать, чтобы всё ему было понятно с самого начала, чтобы потом даже в чертежи заглядывать не часто, держать их в голове. Когда-то он это на удивление умел: помнил все размеры, радиусы каждого закругления; время пройдет, чертеж затеряется, – Тимофей Ильич брался по памяти восстановить. Проверяли его модельщики, случалось, устраивали такие состязания, и ни разу Тимофей Ильич не осрамился…

Он расстелил на верстаке чертеж, положил все другие бумаги, пододвинул табуретку, но прежде чем погрузиться в размышления над линиями и размерами, сходил с фаянсовым чайником за кипятком, заварил себе крепкого чайку. Один он в цехе имел этот смешной кое для кого чайничек с крышечкой, привязанной суровой ниткой, и эту, тоже кое-кому чудную, привычку, перешедшую к нему еще от его мастера-учителя, наставника в ремесле, – за чайком с сахаром обмозговывать будущее свое изделие. Над чертежами он никогда не спешил, мог просидеть и полдня, и день, выпить не один чайничек, похрустывая кусочками сахара, сухой бараночкой; к нему тогда никто не подходил, не осмеливался его тревожить, ибо все понимали, что Тимофей Ильич не просто чаек пьет, развлекается, – человек в работе, это сейчас у него самая важная ее часть, а вовсе не тогда, когда он уже возьмется пилить, строгать, клеить, сколачивать.

Над чертежами и раздумывать было нечего, мальчишка разберется, и время до конца первой смены Тимофей Ильич посвятил тому, что приготовил по указанным размерам два деревянных щита, отгладил их плоскости фуганком, а потом и стеклянной шкуркой и наделал заготовок для букв, которые надо прибить к этим щитам. Потом он сходил в заводскую столовую, поел там куриной лапши и вернулся назад, в цех, на вторую смену.

Он частенько оставался так, на две смены подряд, – не хотелось идти домой, сидеть там в одиночестве, скуке, безделье. Смотреть телевизор? Все хоккей да хоккей, мельтешение от него в глазах, ни уму, ни сердцу, а если хорошие передачи – устаешь от внимания, глаза слезятся и голова потом болит.

С жильем, домашним бытом у него вообще неладно, просто даже скверно получилось.

Дом у них с Евдокией Степановной был собственный, поставленный еще до войны, на тихой улице в Троицкой слободе, – просторный, в четыре комнаты, с двором и садом. В доме, естественно, все держалось на Евдокии Степановне; сад, цветочные клумбы во дворе, палисадничек перед домом на улице – это тоже была ее забота, ее творенье, ее любовь. Но когда она умерла и Тимофей Ильич остался один, и сразу как-то все сделалось брошенным, без заботливой руки, – неуютно, даже страшно стало ему, одинокому, в просторности дома, двора и сада, в этой не наполненной присутствием Евдокии Степановны пустоте. Да и чисто практическая возникла задача: как существовать старому уже человеку без всякого ухода, женского присмотра? Надо ведь, чтобы кто-то для него и постирал, и сготовил. Соседи наперебой старались что-либо присоветовать, свели Тимофея Ильича с одной женщиной, с детьми, но без мужа, не в молодых уже годах. Не для женитьбы, просто – чтоб жила она у Тимофея Ильича на квартире, без платы, убирала бы дом, стирала, когда надо, штопала бы ему носки, бельишко, готовила еду. Труд для умелой женщины небольшой, в своей домашней возне даже не видный, обоим такой уговор был подходящим, потому как своего крова эта женщина не имела, жила квартиранткой, по углам, а это – известно какое удобство и каких денег стоит. Сговорились, и на первых порах получалось все хорошо. Уходил Тимофей Ильич на завод накормленным, приходил – дом протоплен, полы протерты мокрой тряпкой, чистота, обед ему готов. Сыновья этой женщины учились в техникуме, тоже с утра уходили – и до позднего вечера. В воскресные дни у них спортивные развлечения – волейбол, футбол, лыжные походы; Тимофей Ильич их и не видел почти.

Но продолжалось так недолго. Почуяв, что устроилась прочно, основательно, женщина вскорости обзавелась мужем. Тимофей Ильич, не угадывая еще, к каким событиям это приведет, даже порадовался за женщину: сколько лет билась одна, детей поднимала, заработок – швейной машинкой только, на дому, а мужчина – все-таки настоящая опора семье.

Но муж ее не один в дом пришел, за ним и сестра его влезла, лет тридцати, бойкая, хваткая, продувная бабенка. Он сам новохоперский, и она в Новохоперске жила, с пуховыми платками ездила, торговала. Поначалу вроде – временно, подлечиться, дескать, у докторов приехала, а как прописалась – и доктора никакие не нужны, вот это только и было ей нужно – в город попасть, зацепиться. Мигнуть не успели, как она уже повела себя так, будто век на этом месте жила и всё ей тут по праву принадлежит. Пошла война промеж женщин, крикливые ссоры. Тимофей Ильич терпел-терпел, однако горько ему стало, что такое совсем ему не нужное в его доме творится, какая-то невесть откуда взявшаяся баба, спекулянтка платошная, командует, наводит свои порядки. Хотел было ее выселить – ан не тут-то было! Попытался вообще от всех жильцов освободиться – и тут осечка. Пустить-то, оказывается, просто, а за порог вывести – силы такой нет и законы почему-то слабы помочь. А тут сыновья женщины поженились, привели к себе молодых жен, младенцы народились… Муж женщины пьяницей оказался, скандалистом; как во хмелю – начинает бушевать, воюет сразу против всех, не разбирая, – кто под его пьяную дурь подвернется… Тихий дом Тимофея Ильича наполнился постоянным шумом, враждою, и кончилось тем, что поделили его перегородки: новохоперская торговка отвоевала себе комнату, женщина с пьяницей-мужем укрылись в другой, пробили отдельный ход, третью молодожены разгородили. Тимофея Ильича отделили совсем, для видимости правил стали ему квартплату платить – по горкомхозовским расценкам, рубли с копейками, и остался он опять один, опять беспризорным, но уже как бы и не хозяином над своим домом, а так – в самый угол, на самый край оттесненным приживальщиком, который всем только помеха, и чуть не в глаза все хотят – или убрался б куда, или бы помер, освободил комнату… Те же добрые соседи, которые ему женщину для ухода подыскивали, советовали подать в суд, писать жалобу в Верховный Совет, в Москву. Но Тимофей Ильич никуда не стал писать – зачем? Жить ему осталось всего ничего, наследников нет, пустые это хлопоты…

В цеху, когда он возвратился с обеда, горели уже мощные лампы под коническими абажурами, кутая верхнюю половину помещения в полумрак, зато вниз направляя двойной поток своей энергии, и было как-то празднично, уютно от их яркого, веселого, щедрого света, от ровного тепла паровых батарей, позволяющего работать даже без рубашки, от лесного запаха дерева, который Тимофей Ильич любил с детства, любил всю жизнь, с превеликим удовольствием всегда вдыхал его и, сколько ни дышал им, – даже у последнего своего рубежа все еще так и не надышался досыта…

Рабочих, как всегда, было вполовину меньше, чем в дневной смене, – все просятся работать днем, вечерами из молодежи многие учатся, другим – ездить домой в полночный час неудобно, транспорт плохо ходит, с перебоями.

А Тимофею Ильичу как раз по душе было работать вечером, когда цех полупустой, когда и начальства на заводе поменьше, не приходит никто, не отвлекает, и окружающей суеты нет, станки свободны, не надо ждать, ловить момент, чтобы сделать на них, что тебе нужно.

Он опять попил чайку, – без спеха, наслаждаясь каждым глотком, – большая это радость тому, кто понимает, после обеда, отдыхаючи, выпить хорошего чаю крепкой, свежей заварки.

Надел очки в черной оправе, разметил длинной линейкой и карандашом отфугованные щиты и стал, не торопясь, тонкими гвоздиками набивать буквы.

Случалось, он и прежде выполнял такую работу, много разных памятных досок в городе было сделано его руками, он даже не помнил все. Вот ту он делал, что на гостинице, где штаб Буденного в девятнадцатом году помещался, ту, что на воротах городского сада висит, где в войну перед отправкой на фронт формировался и получал оружие полк городских коммунистов, ту, что прибита к углу здания в конце Плехановской улицы, на бывшей Заставе, где рабочие отряды вели бой с белоказаками и остановили их, не дали войти в город… Эту последнюю доску Тимофей Ильич как бы самому себе изготовил, себе и своим товарищам: он тоже был в этом бою с белоказаками, с трехлинейной винтовкой в руках, пачками промасленных патронов в карманах своего рабочего пальто.

На войне с Германией Тимофею Ильичу не пришлось побывать: завод наложил на него бронь и крепко держал все годы, потому что делали военную продукцию: минометы, снаряды, автоматы. Первые реактивные «катюши» были построены с его участием, те, что под городом Борисовом – сейчас там даже памятник стоит – впервые на фронте дали по фашистским войскам свой неожиданный, сокрушительный залп. Так что Тимофей Ильич все-таки тоже участник, пусть не прямой, косвенный; сам он не сделал ни одного выстрела, но продукция его наносила немцам урон на всех фронтах, от Белого моря до Черного. И хоть ран и увечий не оставили на его теле осколки и пули, зато беды, что претерпели от войны люди, не обошли их с Евдокией Степановной. Сразу же, в сорок первом, погиб их сын Иван. Служил срочную, пошел еще в тридцать девятом, – больше они с Евдокией Степановной его и не видели. Была карточка, присылал Иван незадолго перед войной – он с товарищами, в красноармейской форме, но и карточки этой не сохранилось, пропала в суете, когда в сорок втором из города с заводским эшелоном уезжали…

Буквы выстраивались ровными четкими рядами, рельефно выделяясь.

«Гладышев Иван Егорович, 1921 – 1941…» – прочитал Тимофей Ильич очередную строчку, которую предстояло перенести с бумажной страницы на плоскость доски.

Тоже Иван… Тезка и ровесник его Ивану, Тимофея Ильича… Может, даже рядом где-нибудь там были, в этих первых тяжких боях у границы…

Всегда, когда Тимофей Ильич вспоминал своего сына, он почему-то видел его не подростком-школьником, не взрослым уже парнем, каким уезжал он в армию, выросшим из костюмчика, купленного ему в начале десятого класса, а совсем маленьким, младенцем, копошащимся существом в пеленках, с кривенькими, не разогнувшимися еще после утробного бытия розовыми ножками, розовыми, сморщенными ступнями, которые еще не касались земли, не сделали по ней еще ни одного шажка… Двадцать первый год! Только что затихла гражданская война, на стенах городских домов краснели еще рябины от пуль, на железнодорожных путях рядом с Троицкой слободой среди густого бурьяна угрюмо чернели мертвые, разбитые, ржавые паровозы. Заводы обезлюженно молчали, немощные от нехватки угля котельные не могли поднять пара даже хотя бы для того, чтобы дать утренний гудок. Время голода, разрухи, миллионов, которые просили на рынке за все, вместо обычных денег… Они с Дуней варили раз в день картошку в кожуре, и это была вся их еда, – роскошь, пиршество. Но Ивану требовалось материнское молоко, а у Дуни оно пропало от скудного питания, Иван только чмокал, но ничего не мог высосать из материнских сосков. Открыв беззубый ротик, зажмурившись, он голодно кричал в пеленках. Какое дело было ему до того, что кругом разоренье, лавки и магазины закрыты или пусты, ничего не купить даже за миллионы, – тельце его хотело жить… Крик ребенка сверлом вонзался в сердце Тимофея Ильича. Дуня плакала. Тимофей Ильич, тогда еще просто Тимоша, сам почти невесомый от худобы, в штанах и куртке, сшитых из крашеной мешковины, брал баночку, шел на пустырь, на ямы возле кирпичного завода, где на глинистых затравенелых откосах немногие горожане пасли своих коз; там попадались и заводские, знавшие Тимофея Ильича, – сообща они нацеживали ему в баночку молока – для голодного Ивана…

Все-таки это благо, спасение души, что он не узнал, не знает, как погиб Иван, никто не написал, не рассказал ему, как, где, при каких обстоятельствах умирал его сын. А то бы как мучили, терзали его эти видения, каким кошмаром стояло бы это в его родительских глазах: тело его Ивана, которое он запомнил только таким – в одеяльце на своих коленях, беспредельно хрупким, слабым, беззащитным, – на грязной, взрытой земле, в крови, разорванное подлым, жестоким немецким железом, в судорогах последних движений…

С гибелью сына еще можно было как-то смириться: мужчина, воин, горький, но как бы и неизбежный, оправданный удел при такой жестокой войне. Многих вокруг постигало такое же горе, оно было почти всеобщим, в каждой семье, и от этого, вместе со всеми, Тимофею Ильичу и Евдокии Степановне было легче его нести.

Оля, дочь, – вот она осталась незаживающей раной в груди Тимофея Ильича. Ее-то уж не должна была забирать от них война, и в том, что это случилось, было что-то как незаконное, чего не хотели принять ни рассудок, ни чувство.

Потому особенно жалко было Тимофею Ильичу Олю, что была она ласковой. Про Ивана трудно было сказать – любит ли он отца с матерью, привязан ли к ним, каковы его чувства, – у ребят ведь этого никогда толком не поймешь. Подросши, он вообще, как все мальчишки в таком переломном возрасте, стал диковат, с родителями резок, случалось, дерзил, беспричинно срывался на грубость. «Ничего слушать не хочет, все только по-своему!» – жаловалась Евдокия Степановна. Может, и были у него на сердце добрые чувства, за что бы ему не любить родителей, но выказать их он не умел, стеснялся, может быть. Друзья его – уличные, школьные – все почти были такими же. «Мужская порода, так, значит, положено…» – утешал Тимофей Ильич мать. А сам про себя не без грусти вспоминал старый семейный порядок, в пору, когда росли он и его сверстники: ослушаться отца или мать тогда это было нечто небывалое, не приведи бог какой проступок…

Ласковую же любовь Оли к себе он чувствовал всегда. Школьные ее занятия кончались после полудня, а он уходил с работы в пять, и когда шел домой, знал, что в пути обязательно увидит Олю: придя из школы, покатавшись возле дома на санках с девчонками, она каждый раз выходила ему навстречу. У нее была серая шерстяная вязаная шапочка с белым помпоном, и в потоке прохожих, заполнявших тротуары, он еще издали видел этот белый помпон… Она встречала его просто так, соскучившись, не затем, как делали это иные дети, чтобы отец купил им у лотошницы конфет или семечек на углу у бабки, леденцового петушка. Если дома не было матери, она, как маленькая хозяйка, грела ему на керосинке обед, подавала на стол, и когда он хлебал борщ, сидела за столом напротив, рассказывала что-нибудь про свои дела – про школу, уроки, разные классные происшествия, готовая подать ему солонку, подложить хлеба.

Училась она средне, способностей больших природа ей не дала, зато у нее были прилежность, старание. Усидчиво, без спеха она делала все, что задавали. У Тимофея Ильича до сих пор в глазах ее тетрадки на клеенке обеденного стола, стеклянная чернильница-непроливайка, под которую подложена промокашка в фиолетовых пятнах… Круглая Олина головенка с прямым пробором склонена набок, она решает задачу или что-нибудь пишет по русскому, помогает себе губами – то соберет и вытянет их в дудочку, то закусит нижнюю губу; русая коса с вплетенной шелковой ленточкой лежит на спине, поверх платья, в ложбинке между лопатками…

В ученическом своем хозяйстве она была аккуратисткой, иногда подолгу возилась, чтоб заново обернуть учебники и тетрадки в цветную бумагу, наклеить красивые этикетки, переводные картинки по уголкам. Клякса в тетради была для нее настоящим несчастьем, от которого она могла плакать. Вечерами она обязательно стирала и гладила утюгом свой белый форменный передник, – как это пойти в школу в несвежем, помятом? Во всех делах, своих собственных, домашних, в тех, что поручали ей в школе, в пионерском отряде, а потом в комсомоле, она неизменно была такой: неторопливо-старательной, усердной, безотказной; тихо, скромно копошится, сделает не быстро, но – по совести, вложив все умение, какое только у нее есть. Про Ивана Тимофей Ильич подумал бы, прежде чем сказать, какой у него сын, чего в нем больше, на что́ он способен и что́ из него выйдет, что́ можно от него ждать, а про Олю у него никаких сомнений не было, он знал про нее главное – что она добрая, верная, куда бы ни поставила ее жизнь, что бы ни потребовала от нее – она везде будет надежной, не подведет…

Никакого геройства в ней никогда не замечалось, никогда не писала она в своих школьных сочинениях, как некоторые другие девочки, – хочу быть похожей на Анку-пулеметчицу, на Марину Раскову и Полину Осипенко и тому подобное, гроза ее пугала, боялась собак, боялась темноты; выйти одной ночью в сад или слазить в погреб – не уговоришь. Но на второй месяц войны она уже уехала с санитарным поездом к линии фронта, за ранеными. Кончила краткосрочные курсы, – сама на них пошла, никто ее не посылал, не направлял, не подталкивал…

Еще один только раз он и Евдокия Степановна увидели ее – и то считанные минуты, осенью, когда фронт был уже близко от города и воздушные тревоги объявляли одну за другой.

Была как раз такая тревога, Тимофей Ильич находился дома, отгуливал после недельного, без счета времени, труда. Завыла по радио сирена, пришлось покинуть дом, идти на соседнюю улицу, в кирпичный подвал – бывшее овощехранилище. Идти Тимофею Ильичу не хотелось, он считал: если упадет бомба, так и подвал не спасет, а не упадет – с ними и дома ничего не случится. Но дружинники из группы самозащиты стучали во все калитки, сирена в репродукторе выла истошно, пронзительно. Евдокия Степановна, бледная, суетливо надевала пальто, платок, боты – под землей ей казалось надежней.

Они сидели в глубине, под сводами, на ящиках, оставшихся от овощного склада, у сырой цементной стены, по которой ползали мокрицы, томясь в свете тусклой, фиолетовой электролампочки, прислушиваясь, как и все, к звукам, долетавшим снаружи; вдруг кто-то закричал у входа в подвал: «Тимофей Ильич, Евдокия Степановна! Оля ваша приехала!» И тут же они увидели Олю, – она пробиралась между сидящими людьми, узлами, искала отца и мать, – в шинели, в красноармейской шапке-ушанке, в кирзовых сапогах.

Всего один час – в спертом воздухе подвала, пропахшем плесенью, картофельной гнилью, в сине-фиолетовых сумерках маскировочных электролампочек, в торопливых, перескакивающих расспросах, когда Тимофей Ильич и Евдокия Степановна старались скорее выведать у дочери всё про ее дела, жизнь и службу, а она, так же торопливо, сбивчиво, о том же самом расспрашивала их, – вот такой и получилась их последняя встреча… Оля опять ехала с санитарным поездом на фронт, теперь в район Купянска, из Сибири, куда они уже отвезли одну партию раненых; поезд стоял на станции, на путях, ее отпустили на короткое время. Как она подвал-то этот нашла! – все удивлялся Тимофей Ильич. А не отыскала, не сказали бы ей люди – так бы и уехала, не повидались… Оля рассказывала, как принимали они в поезд раненых, – прямо в поле, с земли, с медсанбатовских подвод, а на поле гулко грохали снаряды, горела стерня, – как везли их потом в вагонах, какие среди них молодые, совсем мальчики; плачут в бреду, зовут матерей… С собой она принесла консервы, колбасу, ковригу хлеба – в подарок родителям, стеклянный пузырек со спиртом – Тимофею Ильичу. Эта ее забота растрогала Тимофея Ильича, щемящим теплом отозвалась внутри: умница, доченька, добрая душа, подумала о них… Даже водочки расстаралась ему припасти, знала, будет ему это приятно…

Тревога все продолжалась, жителей из подвала не выпускали; где-то отдаленно бухали зенитные пушки. Оле уже надо было уходить, и она ушла, оставив отца и мать в подвале, так и не побывав в доме, не взяв на дорогу яблок из сада. А в ту осень антоновка уродилась на диво: крупная, как воск, желтая, пахучая…

Ушла, уехала – и пропала навсегда. И поезд пропал. Тимофей Ильич помнил его номер, писал потом всюду, но даже и про поезд никто ничего не мог ему ответить…

Угловатая, неудобная тяжесть давила Тимофею Ильичу на грудь, – от этих невольных воспоминаний, от давних картин, что сами всплывали перед глазами, от строчек, что росли перед ним на доске, фамилий, имен неизвестных ему людей, среди которых как-то безымянно присутствовали, необозначенно существовали и его Иван, его Оля.

Он словно бы заново, опять, в который раз хоронил их, прощался с ними… Хотя бы Олю оставила ему война! Вот уж это – совсем жестокость, нельзя ее столько на одного человека, не может душа это выдержать, нет у нее прочности, чтоб выдерживать такое… Евдокия Степановна, Дуня, умерла; врачи объясняли – болезни, называли их, но они ли виноваты? Ведь она уже тогда умирать начала, незаметно, исподволь, где-то глубоко внутри себя, когда и Оли не стало…

Какая совсем другая старость могла бы быть у них! Бегали бы в доме внучата – их кровь, их плоть, их потомки, раздавались бы их голоса… А не как сейчас – каких-то чужих, совсем посторонних, неприятных людей…

Тимофей Ильич устал, обессилел, – не от работы, сама работа была не тяжела, только забивать гвоздики, – ушел к своему верстаку, сел на низкий деревянный обрубочек, укрывшись, спрятавшись от всех – передохнуть, унять свое разболевшееся сердце.

Влага набегала на глаза, дрожала на краю век. Она смазывала, застилала все, что было перед ним, и Тимофей Ильич, еще ниже склоняясь седой головой в своем укромном уголке, горбя худую спину, смахивал ее с глаз неловкими движениями жесткой, морщинистой, иссеченной порезами и ссадинами руки…

3

Вчерашний воскресный вечер помнился Валере словно сквозь туман.

Начиналось все вполне прилично. Из общежития отправились с Колькой. План был – в кино, поглядеть американских полисменов – как они с бандитами перестреливаются. Но у касс была толкотня, не подступиться. Двинули прошвырнуться по «броду». Встретили еще двух дружков – Бориса и Славку, с тепловозоремонтного. На Славкиной патлатой голове боком сидела меховая шапчонка – только купил с получки.

– Гля, как Славик-то наш обкультурился! – сказал Колька, углядев обнову.

Шапчонку пощупали, повертели на все стороны, каждый примерил на себе. Дрянь шапчонка, девять рублей, но закон есть закон, прифрантился – не жмись, надо обмыть.

Славик не жался, достал трояк; остальные скинулись по полтиннику. Двинули в ближайший магазин. Водкой в воскресенье не торгуют, пить сухое – только за углы потом бегать. Купили пару бутылок «Красного крепкого» и тут же, зайдя во двор, выпили. Из горлышек. Посудой Борис замахнулся – кошка как раз вдоль стены бежала, хотел кошку дрызнуть, но разумный Славик перехватил его руку, оставил бутылки на снегу. Дворник утром подберет. Тридцать четыре копейки, все ему прибыток…

Двинули опять по «броду». Веселей стало.

У «Россиянки» толпились парни, все патлатые, девчонки в брюках-клеш. Стеклянные стены кафе, занавешенные изнутри, сотрясались от грохота электроджаза, в щели было видать столики, фужеры, бутылки с вином, пары в танце прыгают, вихляются.

Валера с приятелями сунулся было в дверь. Забаррикадирована, табличка – «Студенческий вечер». На дверях стража – парни с красными повязками. Колька и Борис стали рвать дверь, сцепились с парнями, но те – тренированные, гады, разрядники. Борьке мигом рот раскровянили, Колька вообще с копыт полетел, за ним – Славик. Без шапки. Шапка осталась там, за стеклянной дверью. А ее опять изнутри забаррикадировали, еще крепче.

Все вчетвером они стали бить в низ двери ногами, стучать кулаками в стекло, чтоб хоть шапку, сволочи, отдали, зима ж все-таки, шестнадцать градусов мороза, нельзя Славке без шапки, простудится человек…

Дежурные долго измывались за стеклом, кривили рожи, потом выкинули шапку на снег. Славик – он шапку под конец просил совсем жалобно, почти со слезой, – как шапка вылетела, сразу оставил жалобный тон, вскипел злобой:

– Ну ладно, гады, физики-математики! Я ваши фотокарточки запомнил! Еще повстречаемся! Я вам каждому на роже теорему Пифагора раздокажу!

– Давай, давай, вали, фиксатый, пока тебя самого на бином Ньютона не перекроили! – кричали физики-математики из-за стекла.

Тут милиционер показался с дружинниками. Нарочно медленно так, внушительно, бессловесно шел – чтоб нарушители сами смылись. Чтоб ему с ними не валандаться, в милицейский автофургон не тащить. А фургон, загодя приготовленный, тут же, неподалеку, у бровки тротуара стоял…

Магазины были еще открыты. Опять скинулись по рублевке, опять пару бутылок взяли, теперь – портвейна. Розового. Ничего другого не было, одна эта дрянь.

Дальше все понеслось как-то скачками, еще веселее.

В детском парке они оказались. Почему в детском – неизвестно. Шли вроде в сторону «Пролетария», Колька тянул – все ему хотелось еще раз полицейских поглядеть, уж больно они здорово из кольтов своих лупят: бац – и готов, бац – и готов.

В парке карусель скрипела, какие-то пацаны на ней крутились. Их согнали, сами крутиться начали. Двое – на скамейках, а двое – раскручивают.

В парке им скоро надоело – тьма, одни деревья кругом, потянуло в места людные, где жизнь и всевозможная деятельность, и минут через десять они уже ломились в ресторан на вокзале. Собственно, Борька, у него в кулаке рубли общие были зажаты, опять скинулись по бумажке, а они его только сзади подпихивали, помогали ему криком. Их не пускали, потому как не было мест, но места им были не нужны, – только бутылку в буфете взять, и опять они скандалили, лезли настырно, работали локтями. Славик снова обещал кому-то испортить фотокарточку. В трамвае, помнит Валера, ехали. Дверь на ходу дергали, – это Борис шутил, Славика хотел на ходу выбросить. А Колька наставлял на них пальцы пистолетом и кричал: «Бенц! Бенц!» – изображал, будто он американский полисмен и у него кольт в руке. Всем им было весело, и всё, что они делали, казалось им веселым, смешным, – для всех в вагоне веселым и смешным. Но пассажиры, дураки, почему-то кричать на них стали; какой-то военный, отставник, они всегда суются, порядки наводят, больше всех им надо, – приказал кондукторше на остановке двери не открывать, проезжать мимо, прямо до милицейского поста, чтоб там хулиганов, их то есть, забрали. Но они дверь все равно открыли, повыскакивали из вагона на ходу.

Вот такие получились у них вчера развлечения…

Если на откровенность – не больно здорово, и Валеру грызло не то чтоб раскаяние – в чем раскаиваться-то, никого не убили, не порезали, сами живые, целехонькие, – а так что-то… Скука какая-то ото всего этого… Сколько уже вечеров так извели…

А тут еще утром, когда он стал подсчитывать наличные свои капиталы, шарить по карманам, – кроме истраченных не досчитался ровно десятки. Он хоть и пьян был, а все ж таки помнил примерно, сколько они тратили. Десятка не могла так просто, назамеченно, в пальцах пролететь. Он стал припоминать на трезвую уже голову – сколько раз, по скольку складывались, какие кто бумажки давал, какую ему сдачу совали, и в нем вместе со злобой и гневом утвердилась уверенность, что это – дело Борькиных рук. За ним и раньше замечалось: как общая касса у него – всегда в расчетах какая-то путаница, непонятный перерасход. Притаивает, паскуда, в свой карман! Но то – все по мелочи было, о такой ерунде говорить – самому мелочиться. Но десятка – это уже хамство. Спускать такое нельзя. За такое морду Борису стоит набить, всем сообща. Чтоб потом кровью два дня плевал… Но как, с чего это дело начать? Собрать ребят да взять Бориса за галстук? Он, конечно, отопрется, а доказательств – никаких… Сам же дураком, жлобом деревенским будешь выглядеть…

С такими неприятными мыслями, муторным, горчичным осадком внутри и пришел Валера в понедельник утром на работу в литейный цех.

Он пришел в самый раз, как положено, но Андрей Василич Мальков, при котором он состоял в подручных, глянул на него искоса, хмуровато, точно Валера сызнова опоздал и из-за него уже страдает, простаивает работа.

– Опять вчера кирял? – утвердительно произнес Андрей Василич, и Валера почувствовал, что он уже осужден своим старшим, что бы ни стал он говорить в свое оправдание.

– Ну и что? – спросил он с вызовом.

– А то! – строго сказал Андрей Василич. – То, что ковши мы вместе поднимаем и металл вместе льем. А он – полторы тыщи градусов. И лишаться мне рук иль ног из-за твоей дурной пьяной башки неохота!

– А зачем же – башка? Выражаться надо культурно, – сказал Валера вежливо, зная, что так он куда больше уязвит старшого, чем даже самой последней грубостью. – И между прочим – башка в норме. Полный порядок.

– Вижу я этот порядок, он у тебя на физии написан… – сказал Андрей Василич, отворачивая от Валеры глаза, – настолько противно было ему глядеть на своего подручного, на его подпухшее, поцарапанное лицо. – Иди вон землю возить, пока мозги твои на место не встанут, а здесь ты мне не нужен…

Валера пожал плечами, как бы говоря – ладно, пожалуйста, могу и землю, мне, собственно, один хрен, где ковыряться, лишь бы гроши платили. А только рычать совершенно не из чего. Не на работе ведь напился, а в свой законный выходной!

Но внутри себя от слов Андрея Василича он не был так спокоен, как наружно, – так и хотелось выдать что-нибудь крепенькое. Но, во-первых, он чувствовал, что старшой прав, а во-вторых, злить его было не резон – за Валерой порядком числилось всяких проступков, другой бы на месте Андрея Василича уже давно бы прогнал его совсем, а Мальков – хоть и рычит частенько, а держит… Воспитывает. Ну что ж, воспитывай, старшой, если терпения хватит, продолжай свое благородное дело…

Мальков гремел пудовыми полукружиями бронзовых вкладышей, что на прошлой неделе отливали они с Валерой, – они штабелями скопились вдоль стен, – грузил их на вагонетку, чтобы вывезти из цеха. Это была обязанность Валеры, но Мальков исполнял ее демонстративно, как бы показывая, что даже такого простого дела он не может, не желает сейчас доверить своему подручному.

Кирпичное помещение для литья из цветных металлов, где работали Мальков и Валера, – с голыми закопченными стенами, черными сводами высокого потолка, – пристроенное к основной части огромного, дымного, наполненного рабочим гулом, грохотом различных машин литейного цеха, обычно душно-жаркое, как сухая финская баня, выстыло за воскресенье, воздух в нем был пропитан сладковато-горьким запахом металлической окалины, горелой формовочной земли. В углу стояла плавильная электропечь с вставленными в нее с обоих боков толстыми, как два круглых бревна, электродами, зияя пастью загрузочного отверстия, точно голодно разинутым ртом, призывающим скорее вложить в него пищу. Андрей Василич уже переоделся в брезентовую спецовку, на лбу его уже сверкали бисеринки пота. Под не застегнутой на груди курткой синели полосы моряцкой тельняшки. Когда-то прежде Мальков служил помощником моториста на судах во Владивостокском порту, ходил даже в загранку, – это его любимые воспоминания, – и вот сколько уже лет в литейном цеху, а все носит тельняшку… Дурак дядя! Хорошие деньги там получал, плавал по морю, барахло разное из Японии можно было привозить, на толкучку его только вынеси – из рук рвут за тройную цену, сам рассказывал… Житуха! Так надо же – женился на тутошней, приперся за ней с Дальнего Востока сюда… Не то приличной девки не мог там себе найти? Теперь вот глотает пыль, угар, ворочает оловянные и медные чушки по пуду, вкладыши эти осточертевшие. Хоть бы уж разнообразная была у них работа, не так бы надоедала, а то все одно и то же почти – вкладыши, втулки, вкладыши, втулки…

Валера тоже переоделся, скинув с себя все, в чем пришел, до трусов, – в литейном цеху не замерзнешь, – покорно отправился к складу формовочной земли и часа два возил ее на тачке к рабочим местам формовщиков, помогал им пневматической трамбовкой набивать эту землю в формы. Трамбовка издавала пулеметный треск, держать ее было не просто, она так и рвалась из рук, но Валере нравилось это – чувствовать, что в твоих руках механическая сила, в сотню раз больше твоей собственной, и ты управляешь ею, она покорна, подвластна тебе, и, значит, ты все же сильнее ее, еще более могуч, чем она… О, это здорово, когда у тебя в ладонях такая силища, такой треск и грохот! Одно нажатие кнопки пальцем, и ты уже великан, ты – могуч как бог, тебе уже под силу сокрушать скалы, пробивать насквозь горы!

Когда Мальков позвал его назад, в цеху цветного литья на плоском металлическом полу лежали в опоках две прямоугольные, больших размеров, плиты, все в строчках глубоко вдавленных букв. На рельсах стояла вагонетка с кирпично-красными пластинами бронзы и бирками, свисавшими с края каждой пластины на проволочном поводке.

Валера увидел заводского парторга Самойлова, длинного, худого, со шрамом на лице, в белом воротничке, узком галстуке; начальника литейного цеха Боброва, крупного, щекастого, румяного здоровяка. Они стояли в стороне, будто бы для какого-то контроля, смотрели.

Валера уставился на плиты, выпрессованные из формовочной земли, – понять, что это такое, для чего, таких изделий они с Мальковым еще не отливали, но Мальков – с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, он, видать, крепко тут потрудился, когда привезли формы, – не дал ему разглядывать, приказал загружать в печь бронзу, включать ток. В Малькове было какое-то особое возбуждение, начальство стояло, не уходило, в происходящем чувствовалось что-то важное, не будничное, не рядовое, и, хотя смысл дела все еще Валере был непонятен, его тоже захватили общая приподнятость, общее скрытое волнение.

– Все класть? – спросил он у Малькова о бронзе.

– Клади все, отмерено точно.

Валера надел рукавицы, – углы у бронзовых пластин острые, в заусенцах.

К Малькову подошел Самойлов.

– Может, другого кого возьмешь? – спросил он. Взгляд его при этом был направлен на Валеру, парторг как бы щупал, оценивающе мерил его. Он открыто сомневался в нем, даже не пряча это от Валеры, и обида кольнула парня, хотя – на что ж обижаться, он ведь поработал тут с Мальковым всего шесть месяцев, обижаться у него права нет…

– Да ничего, сладит… – ответил Мальков, тоже глядя на Валеру, но иначе – ободряюще, с верой, своими бледно-голубыми глазами, которые, казалось, были такими у него оттого, что когда-то, много лет подряд, изо дня в день в них отражалась морская ширь, такая же вот бледно-голубоватая, дымчатая.

– А то, может, Кириллова позвать? Жалко ведь будет, если форму изгубите. Дело ведь тонкое, не втулки, не подшипники… – продолжал Самойлов с прежним сомнением.

– Да нет, он парень уже умелый. Мой ведь ученик!

– В том-то и дело, что еще ученик, – сказал Самойлов со строгим, недоверчивым лицом. – Ну гляди, на твою ответственность…

У Валеры заколотилось сердце, затрепетало в каком-то благодарном тепле к Малькову. Ворчит, старый хрен, шпыняет без конца, за дело и без дела, а вот же ведь – ценит, значит… От Кириллова отказался…

Весь металл не поместился в печь, последние плитки бронзы легли толстой стопой на самом краю загрузочного отверстия. Ничего, когда металл начнет плавиться в огне вольтовой дуги, эти плитки тут же стекут в ванну, как брусок масла с края сковородки.

Мальков сомкнул контакты рубильника. В чреве печи с сухим треском сверкнула льдисто-голубоватая молния, – это между электродами пролетела искра первого разряда. Продлился какой-то кратчайший миг пустоты, когда было неясно, последует ли что-нибудь дальше, опять с треском полыхнула голубая, с розовым отливом, молния, – и все нутро печи засветилось этим пронзительно-острым, пляшущим светом, печь взревела, все громче, оглушительней вздымая свой рев, пока он не стал похож на рев реактивного самолетного двигателя.

В первые дни, когда Валера только начинал работать в литейном цеху, ему было страшно стоять возле электропечи, когда в ней бился клубок сумасшедших, ревущих молний. Казалось, вот-вот – и печь взорвется, ее разнесет на куски, она не сдержит в себе это беснующееся пламя, этот громоподобный рев, и все, что есть вокруг – беспорядочно брошенные опоки, штабеля готовых деталей у стен, копошащиеся в работе люди, он, Валера, – все мгновенно будет превращено в белое пламя, испепелено.

Но теперь печь не пугала его. Наоборот, она давала ему такое же чувство, как пневматическая трамбовка, бьющаяся в его руках: чувство власти, владения этой огромной силой, какой-то особой радости, для которой нельзя найти слов. Когда печь ревела, испуская голубовато-белый, прожекторный, пульсирующий свет, заливавший все помещение, – он и она становились как бы одним существом, и душа его, смятая, подхваченная электрической бурей, каждый раз заново потрясенная, обращенная в ужас и восторг, точно бы отделялась от тела и возносилась куда-то – в каком-то безумном, необычайном, не сравнимом ни с чем ликовании и торжестве…

Плитки бронзы, загораживавшие печной зев, таяли, все больше его открывая, соскальзывали вниз, в плавильную ванну; в печи к белому трепещущему пламени электродов добавились теплые, золотистые тона, – это сверкал жидкий металл, легкий, воздушно-прозрачный на вид, чуть шевелящийся в поверхностном своем слое, вибрирующий белесоватыми, желтыми, малиновыми оттенками, составляющими его основной цвет – цвет яркого золота.

Самойлов и Бобров по-прежнему стояли в стороне, у дальней стены помещения. Краем глаза Валера заметил, что к ним прибавились еще люди – из конторы цеха, из заводского управления. Все вместе они выглядели какой-то внушительной комиссией, только непонятно, для чего тут собравшейся, – может быть, для экзамена литейщикам? Но Валере и Малькову было не до зрителей, – комиссия так комиссия, плевать, пусть глядят, наступал главный момент, и в цеху они были только вдвоем – они и металл, готовый, ждущий, который нельзя перегреть.

Мальков подвел к устью печи ковш, висящий на цепях кран-балки. Золото бронзы струей потекло в ковш, и на зачерненных кирпичных стенах цеха, на сводах потолка затрепетали живые, праздничные отсветы, как будто в печи родился не металл, а сама жар-птица, и вот она выпорхнула, расправляя свои сказочные перья.

– Ну, Валера! – сказал Мальков с напряженным, серьезным, строгим лицом, бугристо обозначенными желваками скул, берясь за ручки ковша.

Валере на миг стало боязно, даже как-то дрожно в теле от этой необычайной сосредоточенности в лице Малькова, оттого, что целая куча народа смотрит на них и каждое его движение под контролем их глаз, оттого, что от них ждут мастерства, равного их задаче, и не только его одного, но как бы и еще чего-то, выше, значительней, ценней, что войдет в отливку вместе с металлом составной частью, и это надо явить сейчас, найти в себе, в своих руках, сноровке, умении, душе… Может, и вправду было бы лучше, если б Мальков взял для этого дела Кириллова!

Глаза Малькова, сощуренные от обжигающего жара, которым дышал ковш, глядели ждуще, руки его в брезентовых ватных рукавицах лежали на ручках ковша, – отступать было поздно, раздумывать некогда, надо было браться за горячие рукоятки ковша с другой стороны…

4

Через полчаса остывающие бронзовые плиты были отделены от форм, отнесены к стене и поставлены стоймя.

Мягкий спокойный глянец лежал на бронзе. Затвердевший металл потемнел, стал смугло-кирпичным, по нему разлилась едва уловимая лиловатость. Удивительна все-таки, прекрасна, неповторима бронза! Не нужно даже специально знать о ней что-то, чтобы это понять, ощутить. Ни в каком другом металле так не чувствуется выключенность из времени, причастность вечному, нетленному, чему нет меры и сроков, перед чем обычная человеческая жизнь – лишь краткое быстротечное мгновение. Не зря, не случайно, перепробовав всё, еще издревле скульпторы выбрали ее главным своим материалом…

Все, кто был на отливке, рабочие из основного литейного цеха, – как раз наступил обеденный перерыв и шум механизмов умолк, работа остановилась, – толпой стояли перед бронзовыми плитами, смотрели на них.

Смотрел и Валера – из-за спин, плеч, голов. Тело его под спецовкой было мокрым от пота, в руках он ощущал легкую дрожь, хотя все уже было сделано и сделано удачно, хорошо. Простое, в общем, дело-то, не хитрей, чем всё другое, а вот ведь – и пот течет за шиворот, и руки никак не унять…

Из главного цеха подходили еще рабочие; они, не перестроив еще свои голоса на тишину, шли шумно, говорливо, кучками, – поглядеть, что это там такое выпек Мальков, а войдя под своды малого цеха, увидев доски, длинные колонки имен на них, затихали и смотрели уже молча.

– Твоя работа? – толкали знакомые парни Валеру в бок.

Он кивал, скромно, неопределенно, – и не утвердительно, и не отрицательно. Как сказать – моя? Малькова эта работа, а он только помогал, подручничал… Но ведь помогал! Значит, все же – и его это труд, и его мастерство… Доскам этим висеть долго, они переживут всех нынешних людей, не одну смену людских поколений, вероятно, они переживут, и навсегда, на все времена в них останется вместе с запечатленными на них именами еще и труд, искусство создавших их мастеров…

– Да-а… – произносили в толпе вполголоса, подавленные той скорбной и вместе величественной силой, что была в ровных столбцах имен, в их множестве. Говорить громко почему-то никто не решался. Но хотя произносились одни эти протяжные «Да-а…», сердца людей были открыты друг другу и словно бы соединены в одно, и всем было понятно, что звучало в этих восклицаниях, какие чувства и мысли срывали их с губ.

Кто-то, молодой, удивился – наивно, глуповато-искренне, точно впервые для себя обнаружив, какой губительной была война:

– Это что ж – с одного колхоза?! Ого! А если по всему Союзу подсчитать?

Сосед с укоризной ответил:

– Подсчитано. Двадцать миллионов.

Седой Кириллов, самый старый литейщик, тоже сказал: «Да-а…», помолчал, потом добавил:

– Это хорошо… Это правильно… Всех бы вот так вспомнить, записать. И наших бы заводских. Сколько их не пришло…

Мало-помалу толпа истаяла, разошлась. Ушел обедать и Мальков.

А Валера остался. Нарочно, чтоб побыть с бронзовыми плитами наедине, не спеша, основательно их разглядеть, без помех насладиться тем чувством творца, что впервые явилось ему так отчетливо, волнуя его таким новым, еще незнакомым ему волнением, так чудесно, возвышенно в нем все приподнимая.

Выступающие из плоскости плит колонки фамилий, имен, дат – врезались в глаза. «Капустин Петр Антонович… Ложкарев Семен Алексеевич… Мухин Виктор Васильевич…» Все больше – ровесники его, чьи жизни оборвались на восемнадцати, двадцати годах… Такие же простые, деревенские парни…

Может, и его имя когда-нибудь напишут на бронзе, выставят в городе или в родном его селе… А что? Он еще сделает что-нибудь! Не все ж ему охламоном быть, с такими дружками, как Борька и Славик, водиться… «Битловку» эту, гриву поповскую, надо срезать, – на черта она ему, мода эта дурацкая?.. Костюм себе хороший надо купить, есть ведь деньги… С галстуком, как у Самойлова… Учиться он поступит, в вечернюю школу… Что его восемь классов сельских – сейчас это ничто, тьфу!

И еще он думал о том, как будут глядеться эти плиты на памятнике, на граните. Хорошо, наверное. Летом, в отпуск, надо обязательно съездить в этот колхоз «Россия», посмотреть. От Валеркиного села это совсем недалеко, в соседнем районе. Выйти только к асфальту, к шоссе, – а там всего час на автобусе…

1975 г.