8436.fb2
Николаю Григорьевичу Диденко – бывшему военному дирижеру Первой гвардейской дивизии
В один из начальных дней апреля, утром, в девятом часу, когда двор и голые деревья сада за домом еще окутаны легким розовым туманцем, а встающее солнце радужно сверкает в росной влаге на ветвях яблонь, стукнув щеколдой, открывается калитка, и, как было в эту же пору в прошлом году, в позапрошлом и все прежние годы, во двор к Павлу Сергеевичу входят трое: секретарь райкома Коротков, предрика Селезнев и военком Галахов. Коротков невысок, круглолиц, ясноглаз, в светлом бежевом плаще, серой шляпе с узкими полями. Он молод, всего тридцати лет, совсем еще недавно был холост, учился в больших городах и сохранил привычку со вкусом одеваться. Селезнев – в черном пальто, тонких сапогах, в барашковой островерхой шапке. Начальник райвоенкомата Галахов – выше их на две головы, в длинной шинели с полковничьими погонами.
Павел Сергеевич стоит в саду в старых кирзовых сапогах, старом армейском ватнике, старой армейской ушанке, с ножовкой в руках. Все последние дни он ждал гостей, стал даже томиться и нервничать, пряча это в себе: уже время им быть, а они не приходят. Сегодня он поднялся с окончательно сложившейся уверенностью: значит – всё, больше он уже не нужен, вероятно, нашли другого. Ну что ж – и к лучшему. Слова эти он сказал себе бодро, но в душе было неприятное чувство, и, чтоб притушить его, отвлечь себя делом, он еще на заре, без завтрака, вышел в сад обрезать сучья. Весной в саду много работы, тем более – Павлу Сергеевичу. Сад у него не рядовой, яблони только самых лучших, знаменитых сортов, есть подарки селекционеров; за таким садом нужен уход да уход, особый хозяйский глаз.
– А мы идем и говорим – рано, должно быть, неудобно Павла Сергеича в такой час беспокоить… – Коротков широко улыбается, зубы у него – на зависть, ровные, белые, на сто лет таких зубов хватит.
– А я говорю, – вставляет предрика Селезнев, – Павел Сергеич всегда с петухами встает. Я ведь на работу мимо хожу. Иной раз в такую рань, а вы, Пал Сергеич, уже на ногах, в саду копаетесь…
– Такое это дело: не потрудишься – яблочек не покушаешь, – тоже улыбается военком. У него худое, вытянутое лицо с коричневой дубленой кожей, крупный костистый нос, совершенно белая щетинка на висках, из-под края фуражки. Он дослуживает последние месяцы перед пенсией, но уходить ему не хочется: в армии он всю жизнь, в Ольшанском военкомате чуть ли не сразу же после войны; каких-либо домашних занятий, увлечений у него нет, и он просто не представляет, что станет делать, когда снимет военную форму и наденет гражданское. Но здоровье уже не то, все сильнее сказываются годы фронта, раны и контузии, трудно уже ему тянуть свой служебный воз. – Это верно, что к вам даже спецы, колхозные садоводы, за консультацией обращаются? – продолжает с улыбкой Галахов. – Таким, говорят, вы знатоком стали…
– Преувеличение, – скромно отвечает Павел Сергеевич, пожимая гостям руки. Только по блеску его глаз в розовых старческих жилках видно, как он доволен и радостно взволнован приходом гостей. – Приезжают, но не за консультацией. Какой я консультант, я любитель, самоучка. За литературой. Библиотеку по садоводству я действительно собрал богатую, ничего не пропускаю, все стараюсь достать… Проходите в дом, как раз к самовару. Ульяша – как знала, пирожков напекла, угостимся пирожками…
– Натаскаем вам грязи… – говорит Коротков. Он словно бы в нерешительности, но первый начинает обчищать подошвы своих ботинок о железную скобу возле крыльца.
Дом у Павла Сергеича небольшой, всего две комнатки с кухней. Но уютно, мило. Блестят светло-желтые, недавно покрашенные полы, вкусно пахнет печеным тестом. В гостиной на столе пофыркивает вскипевший самовар, горкой возвышаются на блюде горячие пирожки, желтеет сливочное масло на тарелке, темный рубиновый огонь прячется в густом вишневом варенье, наполняющем вазочку на высокой тонкой ножке. Павел Сергеевич кое в чем оригинал, держится своих, несовременных привычек. Например, кто сейчас пьет чай из самовара да еще угольного, кому охота возиться с его разжиганием, колоть лучину, раздувать угли, глотать дым, когда есть газовые и электрические плитки, электрические чайники, и согреть с их помощью воду – дело пяти минут. Ну, а если уж хочется непременно из самовара – то ведь и самовары тоже есть электрические. Но Павел Сергеевич это категорически отвергает, он любит чаевничать только из угольного, ставить его и разжигать – ему не труд и морока, а удовольствие. И чтоб обязательно какие-нибудь домашние пышки, пирожки или коржики. А пьет он только из стакана тонкого стекла, ни в коем случае из чашек – в них не видно всей красоты чайного настоя, его цвета, игры. К этим его маленьким прихотям давно уже привыкла и свято их соблюдает Ульяна Федоровна – или Ульяша, как по-домашнему называет Павел Сергеевич свою жену.
Ульяна Федоровна встречает гостей, зардевшаяся от смущения. Она невысокая, полноватая; каштановые, с нитями седины волосы зачесаны у нее назад и собраны в узел. На вид она простая деревенская женщина. Да так оно и есть: в войну в полку Павла Сергеевича она была санитаркой в медсанбате, совсем еще молодая, комсомолочка; пошла в армию добровольно, с другими районными девчатами, когда к ее Смоленщине подходил фронт. Павел Сергеевич тоже был тогда молодой, двадцати пяти лет, неженатый, перед самой войной получивший диплом военного дирижера и назначенный в полк. Такими они познакомились тогда, и с тех пор вместе. Прошли с полком все фронты, какие выпали, Польшу, Венгрию, Австрию. Кончилась война, все по домам, а Павел Сергеевич продолжал служить еще двадцать пять лет. На военной службе выбирать не приходится – куда направит начальство. Пришлось пожить и на китайской границе, и в жаркой Туркмении, и в горах Грузии. И вот лет десять, как снял Павел Сергеевич погоны и они с Ульяной Федоровной в Ольшанске. Купили этот домик, мирно и тихо доживают свою жизнь. Павел Сергеевич доволен, исполнилась давняя его мечта – у него свой сад, приятная и любимая возня в нем; жена просто хозяйствует в доме. Одним только обделила их судьба – не дала детей. Одиноки они, иногда это остро чувствуют оба, и тогда Павел Сергеевич еще энергичнее погружается в свои садовые дела и заботы, а Ульяна Федоровна – в домашние хлопоты: стирать, мыть, чистить, наводить в доме порядок, который у нее и без того образцовый, – хоть по телевидению показывай в пример другим хозяйкам.
На Ульяне Федоровне кухонный фартук: забыла его снять, когда во дворе зазвучали чужие голоса. Подав гостям свою короткую, толстоватую в пальцах, шершавую от всяких домашних работ руку, она вдруг спохватывается, что встречает гостей в фартуке, поспешно сдергивает его с себя, заливаясь еще большей краской.
Все эти дни Ульяна Федоровна переживала волнения Павла Сергеевича как свои собственные, изболелась за него душой и приходом районного начальства взволнована даже больше, чем сам Павел Сергеевич. Излишне суетясь, она приносит к столу недостающие стулья, достает из буфета голубые сервизные чашки и блюдца, ставит их перед гостями, от торопливости чуть не роняя из рук.
– Ну, Ульяша, это по твои пирожки, сейчас им экзамен будет, – шутит Павел Сергеевич. – Видишь, какая комиссия пожаловала, высшая районная власть! Как бы не забраковали твою работу!
– Что вы, такого не может быть, Ульяна Федоровна знатная мастерица, мы это знаем. – Галахов, повесив в передней шинель, садится за стол, потирает озябшие руки. – Я помню, какой прошлый раз пирог с яблоками мы у вас тут ели…
– Прошлый раз были ватрушки с творогом, а пирог с яблоками – раньше, – поправляет председатель райисполкома Селезнев. – Как это приятно, уютно – самовар, красивые чашки… – говорит он, тоже садясь за стол. – А в комсомольские мои времена это мещанством считалось, стыдились самовара в своем доме, на чердаки их волокли…
– Ульяша, достань-ка наливочки, – просит Павел Сергеевич. – Видишь, гости озябли, одним чайком им не согреться.
Мужчины уже все за столом. Ульяна Федоровна, переодевшаяся в спальной комнате в небудничное платье, наливает в чашки из заварника, спрашивая у каждого:
– Вы как любите, покрепче, послабей? Павел Сергеевич мой вообще одну заварку пьет, не знаю, как это можно с его сердцем… Пирожки, пожалуйста, берите. Эти с повидлом, эти вот – с рисом.
– А что, крепкий чай – это полезно, – оправдывается Павел Сергеевич. – Укрепляет сосуды. Во всех медицинских книгах написано.
– Мало ли что пишут! – машет рукой Ульяна Федоровна.
Гости ведут себя непринужденно, но о том, из-за чего пришли, они пока молчат, и потому разговор за столом все время меняется, трогает одно, другое. Короткое говорит о весне; похоже, будет она холодная, затяжная. Но это неплохо, гораздо хуже, если бы как два года назад – сразу зной, сушь, и до самого июня ни одного дождика. Селезнев – он сидит рядом с Коротковым, напротив Галахова и Павла Сергеевича – включается в эту тему, добавляет, что озимые во всех колхозах хорошие, по прогнозам погода не должна подвести; значит, можно рассчитывать на сильные хлеба. Но – тьфу, тьфу! – оборачивается он через плечо, сколько уж раз так бывало: все виды на урожай, и прогнозы блестящие, а потом что-нибудь – трах! – неожиданное. В самую уборку – проливные дожди… И всё кувырком. И ломай голову, как скоту перезимовать…
Галахов, подувая на чай, тянет его с блюдечка. Быстрый Коротков уже выпил свою чашку, сам наливает себе вторую.
Павел Сергеевич почти не ест и не пьет. Разговоры о сельских делах он слушает с видимым интересом, спрашивает кое о чем, но сам – в скрытом напряжении, ожидая, когда гости перейдут к тому, ради чего ими предпринят такой торжественный и представительный визит.
Начинает Коротков. Он дипломат, действует всегда обходным маневром. Сначала, не называя имен и фамилий, рассказывает происшествие в соседнем районе. Один ответственный товарищ, немолодой уже человек, завел себе даму сердца. Стал ей однажды звонить, да впопыхах набрал не ее, а свой домашний телефон. Трубку сняла жена, а он, не разобравшись, и бряк: «Женечка, голубка, я так по тебе соскучился…» И вот жена теперь его мучает денно и нощно: кто эта Женечка? Выясняет у всех знакомых, приходила даже в райком: вызовите, пусть признается, вам он должен сказать, а я с ней, гадюкой, расправлюсь…
Коротков дает всем вволю насмеяться и, когда за столом утверждается совсем легкое, свободное настроение, умело выбрав паузу, с улыбкой обращается к Павлу Сергеевичу:
– Ну что, Павел Сергеич, пора, наверно, вам свое дело начинать!
Павел Сергеевич, еще в паузу по взгляду Короткова понявший, что именно сейчас секретарь райкома заговорит с ним о главном, и все-таки захваченный как бы внезапно, скованно медлит. Его лоб под седой прядью слегка розовеет, выдавая волнение, жаром всколыхнувшееся у него внутри.
– Да вот уж и не знаю… – с усилием выжимает он из себя. – Справлюсь ли… Еще годок накинулся, а здоровьишко – убавилось…
– Ну-у, Пал Сергеич, вам еще рано в полную отставку… – вступает Селезнев. – Ничего ведь без вас не получится, вы ж это знаете… Все ждут, весь район, народ привык, каждый год ведь… Какой же это праздник будет? Настоящего праздника не получится.
– Верно, Пал Сергеич, – добавляет Галахов. Его серые навыкат глаза просяще смотрят с костистого длинного лица. – Работу мы вам максимально облегчим, дадим в помощники парня, инструктора из райкома, всю организационную часть он на себя возьмет, вы этого касаться даже не будете. Мало его окажется – еще кого-нибудь подключим. Главное, что это, можно сказать, уже наша традиция. Ветераны у меня уже спрашивают. Петр Петрович точно сказал – весь народ ждет. Знаете, какое будет огорчение?
Павел Сергеевич молчит, опустив глаза, рука его механически трогает отпитый до половины стакан с торчащей из него ложкой. А на своем месте, на краю стола, так же неподвижно сидит и напряженно смотрит на мужа Ульяна Федоровна. На лице ее – смесь выражений: желание, чтоб муж отказался, страх, опасение за него и одновременно что-то совсем обратное.
– Ну, что, Ульяша, скажешь? – обращается к ней Павел Сергеевич. – Как, соглашаться мне?
Растерянность, даже смятение охватывает Ульяну Федоровну. Что ей сказать? Она знает, если возьмется Павел Сергеевич готовить сводный оркестр для парада в день 9 Мая – это почти непосильный ему труд, потом ему долго болеть, пить усиленно свои лекарства. А если не возьмется, откажется, это ему еще хуже, будет страдать, чувствовать себя уже ни на что не годным, даром живущим стариком.
– Старый ты уже, Паша… Опять будешь переживать, а тебе ведь нельзя, у тебя сердце… – осторожно, только лишь как бы предупреждая, произносит Ульяна Федоровна.
– Да ведь, видишь вот, просят… Дело-то нужное… – колеблется Павел Сергеевич.
– He огорчайте нас, Пал Сергеич, – ближе придвигаясь к старому дирижеру, обнимая его за плечи, говорит военком Галахов. – Ну, давайте так договоримся – последний разок уж.
– Вы и в том году говорили – последний… – напоминает Ульяна Федоровна. – А ведь у него здоровье совсем сдает. Вы это не знаете, как ему иной раз бывает. Сам он вам не скажет, а я вам вот говорю. Поработает в саду – и влёжку…
– Да ведь какой праздник, Ульяна Федоровна, вы только подумайте это! Вы же сами фронтовичка, войну всю прошли… Ради чего другого не стали бы Павла Сергеича беспокоить. Вы же видите, мы его понапрасну не теребим, уж только в таком вот крайнем случае…
– Пал Сергеич, соглашайтесь! Всем вам поможем, все сделаем! – решительно произносит Коротков, и этим своим волевым, напористым тоном, ребром ладони, крепко опущенной на стол, как бы ставит точку на колебаниях и неуверенности Павла Сергеевича.
В первую же субботу, к десяти утра, городские оркестранты сходятся за кладбищем на сырой, но уже покрытой молодой зеленеющей травкой луговине. Плавным сверкающим полукругом ее охватывает речка Ольшанка. Летом она мелка, спрятана в камышах, так что даже мальчишкам нелегко найти подходящее место для купания, а сейчас обильно наполнена талой водой, разлилась просторно, выплеснулась кое-где на луговину широкими языками.
Оркестранты со своими инструментами подходят группками в семь, десять, двенадцать человек. Каждая такая группка – это отдельный оркестр.
Есть разные увлечения в районных городах. В одних в центре внимания – футбол, каждое более или менее значительное предприятие имеет свою команду, все жители ревниво следят за их успехами, «болеют» на соревнованиях, а когда районная сборная сражается с футболистами других районов, весь городок возбужденно живет только этим событием. Каждый игрок в глазах местного люда точно отмечен особой печатью, пользуется известностью и почетом, а перед лучшими – так даже преклонение, особенно у подростков. Знакомством и дружбой с ними гордятся, помнят все их голы, а когда они на поле – сотни глаз следят за каждым их движением, сотни голосов подбадривают их с трибун.
Другие райцентры славятся велосипедным спортом, третьи – хоровой и танцевальной самодеятельностью, чуть не каждый житель – певец или танцор; в четвертых – все увлечены театральными постановками, почти на каждом предприятии свои драмкружки, между которыми тоже идет непрестанное соревнование; есть свои выдающиеся актеры, знаменитые на весь район.
В Ольшанске существует в меру всё – и футболисты, и мастера велосипедного и мотоциклетного спорта, и хоровые капеллы, и драматические кружки, но любовь города, его пристрастие, слава и известность – это духовые оркестры. Их тридцать или сорок, есть большие, со всеми инструментами, какие только могут быть в духовом оркестре, и есть совсем маленькие, из пяти-шести человек: труба, баритон, кларнет, бас и барабан с тарелками. Все музыканты в них – самоучки, перенимающие навыки друг от друга, почти без умелых, знающих руководителей, – они редкость, их везде не хватает, где их возьмешь? Оркестры играют по-разному, лучше, хуже, совсем слабо, но какой бы величины ни был оркестр, как бы ни играл он – его все равно любят в своем коллективе. Уже за одно то, что это своя музыка, с которой торжественней праздники, можно устраивать танцевальные вечера; на трудовых субботниках и массовых вылазках на природу она поднимает настроение, звучит в скорбный час похорон, когда кого-нибудь из товарищей провожают в последний путь. Как там, где особым почетом окружены спортсмены, артисты, певцы, – оркестранты в Ольшанске тоже на особом положении в среде своих товарищей, в своих коллективах; начальство старается всем им помочь, охотно делает разные поблажки, лишь бы удержать музыкантов и приобрести новых; тот, кто играет, безразлично на чем, в Ольшанске тоже своего рода знаменитость, как бы отмечен в людских глазах особой печатью. А уж для родителей – нет выше радости, это семейная гордость, если сын не только слесарь, токарь, шофер или электромеханик, но еще и музыкант в оркестре…
Шумно, с разговорами, проигрывая на ходу ноты из своих партий, с горки на луг спускаются оркестранты авторемзавода. Одновременно с ними, но с другой стороны, прибывает оркестр «Райсельхозтехники». Эти парни у своего начальства совсем баловни, пешком не ходят, их привозит автобус. Перегоняя друг друга, ссыпаются с горки мальчишки-старшеклассники средней школы. Приходят солидные пожарники, все немолодые; часть из них уже давно на пенсии, но не покинули оркестра, продолжают в нем играть. Пожарников немного, девять человек. Инструменты в их руках отливают красноватой медью. Это очень старые инструменты – когда-то знаменитой в России фирмы «Циммерман». Они чудом сохранились от дореволюционных еще времен, когда в городском саду Ольшанска в летние воскресные вечера устраивались народные гуляния, и в фанерной раковине играл медлительные вальсы единственный тогда в Ольшанске оркестр пожарной команды – совсем другие, конечно, люди, но именно вот эти, теперь уже помятые, потускневшие, но все еще живые трубы, валторны и басы.
Последними, опаздывая и задерживая уже собравшихся, являются оркестранты расположенного за станцией, по другую сторону железной дороги, завода, вырабатывающего джем, повидло, сушеные овощи и компоты. «Сухофрукты» – так шутливо и для краткости зовется эта пестрая толпа – представляют самый большой оркестр, их тридцать человек.
Павел Сергеевич, в старой своей армейской фуражке, зеленом форменном плаще, смотрит на то, как они говорливо подходят, здороваются со знакомыми, улыбаются, смеются, – с недобрым чувством. Он уже заранее ощущает ту муку, которую заставят его испытать «Сухофрукты». Этот оркестр, хотя и самый большой, самый громкий, – самый нестройный, неумелый. Половина в нем даже нетвердо читает ноты, играет по памяти и по слуху, а барабанщик Федулов – товарищи зовут его Федул, – длинный, как жердь, рукастый детина с выпирающими изо рта крупными кривыми зубами, вообще кошмарен, у него природная непреодолимая медлительность при игре, он все время запаздывает, отстает со своим барабаном, сбивая всему оркестру ритм. В интересах дела его следовало бы прогнать, но Федулов так горд, что он в оркестре, так ему предан, он просто заплачет, как дитя, если сказать, чтобы он уходил.
Встав на бугорок, Павел Сергеевич выстраивает перед собой музыкантов. Большинство ему знакомо, с ними он репетировал и играл год и два назад, но немало и новых, молодых парней, только-только влившихся в оркестры. Как-то они себя покажут? Ничего легкого Павел Сергеевич не ждет. Вглядываясь в движущиеся перед ним лица, он уже наперед собирает в себе терпение и выдержку, готовит себя к долгому, упорному труду.
– Что, забыли уже, как становиться? – спрашивает Павел Сергеевич чуть ворчливо, возвышаясь над толпой оркестрантов, которые никак не могут разобраться по рядам. – Впереди – корнеты, за ними валторны, трубы… Альты, теноры, баритоны… В середину – ударные. Федулов, туда, туда, в тот ряд… Всё «дерево» сзади – флейты, кларнеты… Басы, вы куда? Запутались? Все басы на правый фланг, в затылок. Ну, разобрались? Тесниться не надо, пошире! Ударники, раздвиньтесь, вы же мешать будете друг другу… Каждый должен чувствовать себя свободно… Ну, марш вы знаете, играли. Я передавал, чтоб каждый заново выучил свою партию. Как, подготовились? Вот тот край не слышу… Хорошо, сейчас посмотрим, кто как поработал…
Павел Сергеевич вытягивает по-стариковски жилистые, оплетенные венами руки; ладони его обращены к оркестрантам. Дирижерской палочкой он никогда не пользовался и не пользуется, кисти рук, пальцы выразительней, ими можно ясней и больше сказать. Почти триста человек выстроены перед ним четырехугольником. Последние шевеления, прилаживания, шелест нотных страниц, которые держат музыканты, – и вот всё замолкает, замирает в неподвижности.
Кистями рук, глазами, головой Павел Сергеевич делает короткое движение, плавное и вместе с тем быстрое, полное внутренней силы и энергии. Резко звучат трубы, вступают альты и баритоны, подголосками вплетаются кларнеты и флейты.
– Форте! – взбрасывает Павел Сергеевич над собой руки.
Оглушительно взрывается вся звонкая медь оркестра.
Но Павел Сергеевич тут же взмахом руки останавливает музыкантов, прерывает ринувшуюся в разбег мелодию.
– Стоп, стоп! Не надо орать. Вы же просто орете. А нужно качество, четкость. Сначала!
Опять трубы, альты, баритоны, опять стремительный взлет его рук: форте! – движение всего корпуса вслед за руками, означающее, какую силу, звучность мгновенно должен приобрести оркестр. И опять останавливающий, перечеркивающий воздух и гром только что раскатившейся меди жест.
Несколько секунд Павел Сергеевич молча выжидает, давая оркестрантам самим догадаться, что не так, чем он недоволен.
– Это же марш! – говорит он, морща лицо, укоризненно качая головой. – Надо играть короче, живей. Остро! А не тянуть резину. Ударники, тянете! А за вами и все. Сначала!
Трубы, подголоски флейт.
– Форте!
Два ряда желто-медных и белых сверкающих никелем труб, выстроившиеся за ними завитушечно закрученные валторны, альты, теноры и баритоны, сорок или пятьдесят бейных и эсных басов, разверзших свои гаубичные жерла, сорок больших барабанов и столько же медных тарелок, ударяющих одновременно, – это страшная мощь, от которой вздрагивает под ногами земля. Но как же нескладно, нестройно всё это звучит! Одни инструменты точно взапуски мчатся вперед, другие плетутся, все больше и больше отставая, вконец портя, сминая мелодию. Это не марш, не музыка, это позор. У Павла Сергеевича, как от боли, искажается лицо, он даже закрывает глаза. Совсем не случайно он назначает первые репетиции здесь, вдали от города, на приречном лугу, где сводный оркестр могут слышать только галки и вороны на деревьях старого кладбища.
Снова и снова начинают музыканты марш. Они топчутся на первых тактах, а Павел Сергеевич упорно не пускает их дальше. Из своего обширного опыта он знает: если сразу же не сколотить их в одно целое, не добиться хотя бы минимальной слаженности, одного для всех темпа, ритма, – дальше все равно ничего не выйдет, можно не продолжать.
Через час вся нижняя рубашка на Павле Сергеевиче мокра, хоть выжми. Он снимает фуражку, разворачивает платок, крепко вытирает всю голову, лоб, шею. Музыканты устали тоже. Их лица красны, покрыты испариной. Некоторые догадались и еще в самом начале сбросили на землю пиджаки, плащи, кепки, другие делают это сейчас. Валторнисты и трубачи вытаскивают мундштуки, переворачивают, встряхивая, инструменты; из них не просто капает – струями выливается влага…
На следующий день, в воскресенье, музыканты опять на лугу. И так все другие субботы и воскресенья. А на неделе собираются только к вечеру, после работы. Благо, дни удлинились, зори долгие, светлые, тянутся чуть не до десятого часа.
Павел Сергеевич устает до изнеможения, до того, что в конце репетиций у него от слабости пропадает голос, он даже не может поднять налитых чугунной тяжестью рук, вымолвить хотя бы слово. Он все больше нервничает и переживает, оттого, что дни бегут, а дело не клеится, все сильнее одолевает его страх, что впереди только неминуемый провал и полный конфуз. И зачем он только взялся, дал себя уговорить! Разве можно чего-нибудь добиться за неполный месяц от такой разношерстной толпы? С ними год надо заниматься изо всех сил, натаскивать каждого, да и то еще вопрос – хватит ли года. Это музыканты его полкового оркестра готовились к каждому параду по месяцу, но что это были за музыканты! Вспомнить тех, что составляли фронтовой оркестр. Все в прошлом артисты театров и филармоний, с именами в мире искусства. Да и те не хуже, что были в его оркестрах потом. Половина – старослужащих, десять, пятнадцать, двадцать лет в военных музыкантах, половина – молодежь. Но какая! У каждого за плечами спецшкола, каждый солист, хоть на сцену Большого театра выпускай, выучка – им даже объяснять ничего не требовалось, взгляд, движение бровей – и этого достаточно, уже все сказано и объяснено. А как они играли на парадах, что это была за музыка, что она делала с людскими сердцами, в какую возносила их высь!
Правда, некоторую опору его душе дает сознание, что примерно так же было и в прошлом году, и в позапрошлом, так же все долго не ладилось и так же терзали его страх, досада, ожидание стыдного провала.
Павел Сергеевич успокаивает себя этими воспоминаниями, но все равно не может не нервничать и досадовать. Ну что, например, поделать с этим веснушчатым парнем, в руках которого эсный бас. Он должен играть на октаву выше бейного баса, уже несколько раз Павел Сергеевич поучал его, заставлял проигрывать свою партию соло, а он опять дует бог знает что!
– Грязно, грязно, все равно грязно! – останавливает Павел Сергеевич в бессчетный раз оркестр. В голосе его почти отчаяние. – Давайте еще раз свои партии, по голосам… Только чтоб чисто, четко. Ну-ка, одни басы… Теперь – одни тено́ры…
Ударение, которое ставит Павел Сергеевич, может быть, и неправильное, но так говорили старые музыканты, у которых он учился, так произносили армейские оркестранты и он сам все тридцать лет своей службы.
К концу второй недели, когда оркестр играет уже довольно сносно даже для профессионального уха, Павел Сергеевич принимается разучивать с ним марш в движении. Оркестр начинает, стоя на месте, через несколько тактов по сигналу Павла Сергеевича весь строй трогается с левой ноги и идет по лугу вдоль речной излучины.
И сразу же, на первом десятке шагов, с музыкантами как что-то происходит. Они тут же теряют всё, чего с таким трудом добился от них дирижер. Игра разлаживается, опять у инструментов нет согласия, кто в лес, кто по дрова. Одни спешат, частят, другие, отстав, тянут свое, не слыша передних и соседей. Над длинным тощим Федуловым хохот: он несет свой барабан согнувшись крючком, точно падая вперед, горбом подняв спину. Ноги его широко раскорячены, он переставляет их, как жерди, не сгибая в коленках.
– Ну, Федул, ты даешь! Корова брюхатая, точно! – гогочет половина оркестра.
Если на месте Федулов неизменно запаздывал со своей колотушкой, то на ходу бьет еще позже, совсем не в лад с другими барабанами. Поперек такта – как говорится на языке музыкантов. Моргая белыми ресницами, он слушает Павла Сергеевича с видом полного сознания своей вины, готовности делать, как надо, и тут же бьет по-прежнему.
Погода, бывшая все дни хотя и прохладноватой, но ясной, с чистым голубым небом, портится. Небо затягивает пепельная облачная вата, провисает серыми космами. Начинается дождь. Сначала мелкий, сеяный, его терпят, оркестр в громе своей музыки продолжает маршировать у реки. Но капли делаются крупней, чаще; кепки, спины, плечи музыкантов уже мокры. Дождь припускает еще сильней. Оркестр рассыпается, оркестранты бегут вверх на горку, к кладбищу, под его развесистые деревья. Кларнетисты, флейтисты и все, у кого малые инструменты, прячут их под свои пальто, плащи, но басам свои трубы никуда не спрятать, они ставят их на землю раструбами вниз, чтобы внутрь не налилась вода. Дождевые капли звучно бьют по меди, каждая вызванивает по-своему, отлично от других.
Здесь, на кладбище, под черными раскидистыми ветвями голых намокших столетних лип, рядом с могильными оградами, памятниками и крестами Павла Сергеевича находит Ульяна Федоровна. Старый дирижер ушел из дома, почти не позавтракав, она принесла ему поесть: домашние пышки, бутылку кефира. В мокром, закоробившемся плаще Павел Сергеевич присаживается на цементную могильную плиту, без аппетита, только чтоб не обидеть жену, жует своими вставными зубами пышку, прихлебывает кефир из горлышка бутылки. Лицо его тоже мокро, дождевые капли, как слезы, сползают по его дряблым, обвисшим щекам. Гораздо отчетливей, чем в другое время, видно, как он стар, как мало у него сил, как устал он за эти дни.
Ульяне Федоровне становится нестерпимо его жаль, приливает острое желание облегчить тяжесть, что так зримо лежит на нем, снять с него расстроенность и уныние. И она, присев возле, касаясь его руки, тихо, вполголоса, говорит:
– Ты не переживай… Время еще есть. Все хорошо будет, вот увидишь… А на твоих яблонях гибридных уже почки набухают, я сейчас смотрела… Ты боялся, что померзли они. Нет, оживает сад…
На рассвете девятого мая гремит гром, молнии озаряют пепельно-голубым светом забрызганные дождем окна. Ливень шумит по крыше, клокочет в водосточных трубах; плещут пенной водой подставленные под них кадки.
Павел Сергеевич поднимается с кровати при первых трескучих ударах грома. В одном нижнем белье, гипсово-белый в трепетных вспышках, ходит от одного окна к другому, смотрит наружу с упавшим сердцем: все пропало, весь долгий труд его и оркестрантов, все старания, вся приготовленность… Ливень такой, что долго не уймется, настоящий потоп. Зальет весь райцентр, дороги. Не быть празднику…
– Ты погоди, не волнуйся раньше времени, – успокаивает мужа Ульяна Федоровна, также встревоженная, но старающаяся держать себя в руках. – Вспомни, два года назад тоже вот так было, всю ночь ливень, зато потом какой день…
Тускло, неохотно светает. А дождь все шумит по железу крыши, урчит в трубах сбегающая вода. Весь двор от калитки до крыльца – лужа, рябая от дождевых струй.
Но затем заметно проясняется. Дождь перестает, клубится туман, плотный и грязно-серый у земли, но светлый в вышине; чувствуется, что где-то над ним, вверху, солнце. Оно старается исправить дело, и его старания не напрасны: скоро оно прорывает толщу тумана, живым радующим светом и теплом разливается по земле. Все вокруг – сплошное сверкание, зеркально блещут мокрые крыши, алмазно вспыхивают и горят мириады капель, унизавших заборы, провода, ветки деревьев, нежную зелень распускающейся листвы. Прямо на глазах убывают лужи – их сушит солнце, поглощает в себя земля. Начинает казаться, что природа устроила ночной ливень вовсе не для того, чтобы сорвать долгожданный праздник, наоборот, это подготовка к нему, чтобы все умыть, освежить краски, сделать все вокруг нарядней. Распахивается во всю ширь синь неба. Во дворе Павла Сергеевича оглашенно чирикают воробьи. А уж когда они так заливаются – значит, перелом погоды полный, жди доброго дня.
Павел Сергеевич ничего не ест, наскоро выпивает стакан крепкого чаю и начинает собираться.
Его армейский китель, брюки с кантом висят на спинке стула. Ульяна Федоровна еще с вечера приготовила их, подшила кое-где отпоровшуюся подкладку, почистила и наутюжила.
Павел Сергеевич прикрепляет ордена и медали, облачается, натягивает сапоги, которые он сам накануне наваксил и долго полировал щетками и бархоткой.
Орденов у него, даже с теми, что за выслугу лет, немного; самые ему памятные, самые дорогие – первые два. Две «Красные Звезды». Фронтовые. С потертой, надколотой эмалью.
Однажды его пригласили в школу, в пионерский отряд. Пришли и другие участники войны. Был день Советской Армии, фронтовики вспоминали военные годы, рассказывали ребятам разные случаи, эпизоды. Дошла очередь до Павла Сергеевича.
– А сейчас наш гость, уважаемый Павел Сергеевич, майор в отставке, расскажет нам о своих боевых подвигах, – объявила пионервожатая.
Павел Сергеевич смущенно поднялся со своего места.
– Подвиг – слово большое, громкое… Ко мне оно совсем не подходит, никаких подвигов я не совершал…
– А ордена! – закричали ребята, показывая на его грудь.
– Это просто за выполнение заданий командования… Дело в том, ребята, что, хотя у меня и офицерское звание, но на войне я не командовал боевыми подразделениями, я был музыкантом, дирижером оркестра. Я всю жизнь только музыкант. Если сказать полную правду – я даже за всю войну не выстрелил ни разу по врагам…
– А что же вы делали?
– Мы играли.
– Как, только играли?
– Еще мы помогали доставлять на передовую боеприпасы. Но главное наше дело было – это играть. На всех переходах, маршах, для бодрости, на отдыхе, чтобы повеселить бойцов, в госпиталях, в освобожденных селах… В сорок первом году мы выходили с полком из окружения на Смоленщине. Шли по болотам и лесам, днем и ночью, бойцы были измученные, голодные, совсем без сил. Шли и падали… А кругом немцы. Подъедут на машине с репродуктором и кричат: русские, выходи, сдавайся, ваше дело безнадежное, мы вас всех перебьем! И надо было прорвать их кольцо. Командир полка собрал в голову колонны самых крепких, у кого еще остались силы, тех, кто с автоматами, человек десять всего набралось, в начале войны мало было автоматов, наш оркестр. Развернули знамя, мы заиграли – и полк пошел на прорыв…
– А немцы?
– Они понимали, что это наша последняя надежда. Пулеметы их строчили просто бешено. Было много раненых, убитых. У меня в оркестре убило двоих – трубача и барабанщика. Но полк вырвался.
– А если бы вам взять винтовки?
– Музыка была нужней.
– Почему?
– Почему? Это так не расскажешь… Это надо самому там побывать… Музыка поднимает дух, отвагу. Еще Суворов говорил: музыка утраивает силу войска! Знаете, как он брал Измаил? Тогда это была самая сильная крепость в мире. Глубоченный ров, в десять метров высоты вал, на стенах – двести пятьдесят орудий и тридцать пять тысяч турецких солдат, готовых яростно сражаться. А у Суворова солдат было даже меньше. Но он распустил все знамена, поставил в свои ряды оркестры – и турки не устояли…
– А еще за что вас наградили?
– А еще – вот как было. Вскоре же, зимой сорок первого. Немцы под Москвой, а далеко у них в тылу наши партизаны райцентр отбили. Представляете – целый районный город! Узел дорог, склады. Это была операция нескольких отрядов. И как раз новый год. Наше командование туда самолет направило. Медикаменты, патроны, оружие, табак, новогодние подарки. И нас, музыкантов. Причем решали, не лучше ли лишний груз какой-нибудь, чем музыку. Но партизаны радировали – нет, шлите музыку. Боеприпасы, продовольствие мы у немцев сами отобьем, а музыку – полгода не слышали. И вот в первый день нового года там был парад партизанских отрядов. Мы летели ночью, садились на костры на партизанском лесном аэродроме, а потом двадцать километров шли пешком. Снег по колено, мороз, в сорок первом году, знаете, какая лютая зима была, вспомнить страшно. На немцев наткнулись, на ихнюю засаду, но партизаны, наши провожатые, их сразу же смели. Жители райцентра под немцами уже провели полгода, всё пережили – облавы, обыски, расстрелы, виселицы на площади. Уже казалось, всему конец, никогда нашим не вернуться. Даже громко разговаривать отвыкли. И вот все, кто живой, сбились они на этой площади. Партизаны с алыми лентами на шапках, половина – вообще в красноармейской форме, в шинелях, ватниках. Четким строем, в ногу… И наша музыка! На весь город, на всю округу: «Москва моя, Москва моя, ты самая любимая!..» Представляете, что это было!
– Расскажите, расскажите!
Павлу Сергеевичу пришлось помедлить, справиться с собой, прежде чем говорить дальше.
– Разве словами расскажешь… Вообще – много памятного… Например, когда вот в Польшу вошли… Наша дивизия вырвалась вперед, и вдруг на пути – концлагерь немецкий, три тысячи заключенных. И кого только нет – и чехи, и поляки, и сербы, и австрийцы, и наши, русские… Самоходки проволоку смяли, охрана бежала, и тут же мы на грузовике, весь оркестр полностью. Мы за своими полками продвигались, а лагерь – совсем случайно вышло, никто о нем даже не знал. Из политотдела один офицер встретился, говорит, заворачивайте. Мы въехали, люди бегут, машут, кричат на всех языках, облепили. Хорошо, что мы на грузовике, а то б задушили в объятьях. Мы инструменты подняли, я ребятам говорю: «Тут же вся Европа! Штрауса! «Голубой Дунай»!» Заиграли, а вся толпа вокруг плачет. Смеются, обнимаются, целуются, танцуют – и плачут. И у нас самих слезы текут…
Просторная асфальтированная площадь перед новым зданием райисполкома в центре города, главная улица, проходящая через площадь, широко и прямо протянувшаяся из конца в конец Ольшанска, вымыты дождем лучше, чем это сделали бы десять уборочно-поливальных машин, блестят синью отраженного неба. Неощутимый ветерок слегка трогает флаги республик на фонарных столбах. По окружности площади – тоже флаги, транспаранты, большие портреты Героев Советского Союза – уроженцев района, кавалеров ордена Славы. Уже толпится народ, по площади бегают дети, возле деревянной трибуны с длинными подмостками по бокам – районное начальство. Виден крупный лоб Короткова с широкими залысинами, возвышается сухопарая фигура Галахова, его зеленая фуражка с красным околышем и лакированным козырьком.
При входе на площадь Ульяна Федоровна в последний раз бегло осматривает мужа, его китель, фуражку, снимает волосок с плеча, прикасается рукой к нагрудному карману.
– Ты помни, валидол тут. Сразу же прими, если что почувствуешь… Ну, иди! – говорит она, лаская и ободряя его своим взглядом, и остается в толпе собирающихся зрителей. На руке ее плащ Павла Сергеевича: взяла из дома, несмотря на его протесты. А вдруг опять дождь? Майская погода – коварная…
Галахов по-военному приветствует Павла Сергеевича, ладонью под козырек, потом сильно сжимает его руку своими жесткими пальцами. Улыбается: «Как настроение?» – собирая в складки худую коричневую кожу своего костистого лица, показывая длинные, обкуренные, желтые зубы. Павел Сергеевич не успевает ответить, подходят Коротков и Селезнев. Селезнев – тоже фронтовик, на лацкане – солдатская медаль «За отвагу», серебряная звезда ордена Славы на черно-желтой ленте. Рассказывают, в каком порядке пойдут колонны, что состоится на площади. Примерно все так же, как и в прошлом году, только еще на своих мотоциклах, украшенных флажками и кумачом, проедут спортсмены районного автомотоклуба.
Народу на площади все прибавляется. Все больше бывших фронтовиков с медалями и орденами на праздничных пиджаках. Спросить – за что они, и откроется вся история войны, все ее нелегкие этапы, до сих пор не забытые: морозные снега Подмосковья, горящие донские степи, окопы на сталинградских обрывах, у самой волжской воды, форсирование Днепра и Вислы, освобожденная Прага, разгромленный, поверженный Берлин…
Одна за другой с разных концов района прибывают забрызганные грязью колхозные автомашины, из них выбираются новые группы ветеранов и сразу же попадают в объятия друзей и знакомых, уже находящихся на площади. Бурные, с размахом от плеча, пожатия рук, так что на пиджаках звенит все золото и серебро, крепкие мужские поцелуи.
– Серега! Жив, чертяка! Давно ж мы с тобой не видались!
– Алешка, мать честная, кого вижу!
– Александр Егорыч! Александр! Сашка! Здорово, дружище!
– Иван, да тебя и не узнать, ну, брат, ты вырядился – прям генерал!
– Ложкарев, Колька, – ты? Как это вы доехали, у вас же три оврага на пути!
– Да сидели, буксовали. Спасибо, трактор шел, подцепил тросом…
– Марьинские, а что ж Жигалова с вами нет?
– Болеет Жигалов. Очень даже хотел, да нет мочи.
– А Лапиков?
– Э, Лапиков… Под восьмое марта отнесли… Доконал все ж таки его осколок…
– А эти откуда? А-а, колхоз Крупской… Шевырев, Сорокин… Василь Петрович… Василь Петрович, родной ты мой!
Пробежать взглядом по лицам – и резанет сердце: какие все они уже старые, в морщинах, седине, беззубые, даже те, кто был на войне мальчишкой… Но они не помнят сейчас об этом, не видят себя такими, какие есть, их молодит радость этого дня, встреч, объятий, поцелуев, и молодо, как тогда, в их фронтовые годы, бьются их сердца, друг для друга они по-прежнему Алешка, Колька, Васька, Мишка, друзья-однополчане, соратники по роте, батальону, дивизии, фронту, войне… Их уже много на площади, возле обтянутой кумачом трибуны. Но меньше, чем было в прошлом году, позапрошлом. И гораздо меньше, чем пять, десять лет. назад: убывает с каждым годом их племя… Когда-нибудь останется их всего полсотни человек на весь район, потом десять, потом один, а потом и ни одного, только имена, фотографии и народная память, почти легенда, какие это были люди – Великой Отечественной… Горели в огне, гибли под танками, а не сдались, спасли Родину, победителями вошли в Берлин…
Церемония начинается возложениями венков. Здесь же, рядом с площадью, в сквере с сизыми елками, гранитная стена с именами ольшанцев, что не вернулись с войны. Склонив голову, в бессменном карауле стоит бронзовый солдат, снявший каску, с автоматом на груди, струится вверх желтое пламя Вечного огня. Ветераны подходят группами, каждая от своего села, колхоза, кладут венки у подножия гранита, молча стоят минуту. И нет ни одного, у кого бы не было на граните имени близкого человека, а то и родного отца, брата. Суровы, нахмурены лица, словно сумрачные тени лежат на них, крепко сжаты губы. У иных взблескивает в углу глаза слеза, сбегает по щеке, стертая торопливым украдчивым касанием руки…
Тишина, вздохи толпы, всхлипы женщин. У них тоже на граните родные имена. Они плачут открыто. Почти сорок лет, а не выплаканы еще все слезы, не забыты близкие, до сих пор еще не стихло горе, не затянулись раны утрат.
Венок от районных органов власти несет сам Коротков с другими райкомовскими работниками. Кладут венки школьники, вначале – совсем маленькие, первоклашки, их ведут молодые учительницы, за ними – пионеры с красными галстуками, студенты трех ольшанских техникумов. Рабочие депо, местных артелей и фабрик, служащие учреждений…
Селезнев за плечом Павла Сергеевича пристально смотрит на растущие груды венков, на рыжую прядь бездымного пламени в середине бронзовой звезды. Вполголоса, только для Павла Сергеевича, вспоминает:
– Девятое мая я в эшелоне встретил… В марте вышел из госпиталя после третьего ранения, сразу же меня на формировку в часть, и вот опять товарняк, двухэтажные нары, – едем… А все чувствуют, знают, по каждой сводке видно – вот-вот должно уже кончиться. Три раза на фронт ехал – не было такого чувства, думал о смерти спокойно, а тут – как гложет изнутри. Неохота на самом конце погибнуть. И у всех так, на кого ни посмотрю. И вот рано-рано утром, развиднелось только, какая-то станция, совсем маленькая, а на платформе – полно народу, местные, женщины, девчата принаряженные, гармошки визжат, пьяные не пьяные, но – похоже, пляска… Что такое? Как током всех – неужели конец? А на столбе репродуктор, и как раз Левитан сообщение повторяет… Боже ты мой, что тут в эшелоне поднялось! У кого пистолеты были – в воздух палить. Старшины запасы свои открыли, то вроде не было ничего, а тут сразу нашлось, льют водку по котелкам, кружкам. Пожилые крестятся, были среди нас такие, кому за пятьдесят, еще на германской воевали, и на гражданской, и эту чуть не всю пришлось…
Галахов – он в двух-трех шагах – слышит рассказ Селезнева, придвигается ближе; в глазах его играют веселые искорки.
– А я в эти дни в северной Германии был… Впереди городок, названия сейчас не помню, длинное такое, не выговоришь. От пожаров весь черный, одна кирха белая, как свеча, торчит. Я батальоном командовал. Вечером приказ – наутро девятого взять этот городишко. Самоходки мне придали, три танка. Как стемнело, они подошли, укрылись сзади нас. В пять утра артподготовка – и штурм. Всю войну снарядов не хватало, а тут – завались, орудийцы прямо навязываются с огнем, на одного немца готовы по целому боекомплекту выкинуть. Поспали чуток, настроение бодрое, городишко возьмем, и сомнений никаких нет, но, конечно, все-таки немного знобит. И вот – подходит время, и вдруг – в тылу стрельба страшная, всполошная, полное впечатление – немцы в тыл прорвались, в самом центре полка бешеный бой идет. Я приказал танки и самоходки немедленно развернуть, а тут зуммер с командного пункта, сам командир полка в трубке: «Старик, ты там как, живой?» Я говорю – живой. Заняли круговую оборону, за нас не беспокойтесь, отобьемся. Вы там как? А он говорит: «Неважно. Закусь полная, какая хочешь, а горючки нема. По-настоящему надо бы сейчас шампанского, да где его взять?» У меня в голове сразу: что такое, новый код? Но почему меня не предупредили? Говорю – не понял, товарищ семнадцатый, разъясните! «Чего разъяснять, – говорит, – уши прочисть. Это же салют. Всё. Точка. Неужто не понимаешь?»
В душе Павла Сергеевича – своя память о той далекой уже дате, первых мгновениях наступившего мира. Городок Нёинкирхен вблизи Вены, ночная тьма, разогнанная взлетами сотен ракет, беснованием красного, желтого, зеленого, белого пламени в небе, и тоже – бешеная, взахлёб, пальба со всех сторон, из всего оружия. За оркестрантами прибежал посыльный: немедленно с инструментами к штабу! Побежали, не успев даже толком одеться. Волнение было такое, что не слушались руки, прерывалось дыхание. Играть не мог никто, играть было совершенно невозможно, и никогда еще так скверно не играли, но это была, наверное, самая замечательная музыка, которую кто-либо когда-либо слышал, это были минуты такого счастья, какого, верно, еще никогда не было за всю человеческую жизнь на земле…
Вдали раздаются звуки оркестровых труб, гулкие удары барабанов. К площади приближаются колонны. Ветераны заполняют трибуну, дощатые подмостки с обеих ее сторон.
Приветствуя их четким своим строем и чеканным шагом; как по шнуру держа в рядах равнение, перед ними проходит взвод курсантов военного училища – рослые, крепкие, стройные ребята.
Со знаменами впереди, тоже демонстрируя четкость строя и свою выправку, один за другим идут отряды школьников – участники Всесоюзной военизированной игры «Зарница». Каждый отряд – в своей особой форме, синей, желтой, голубой, зеленой, на всех портупейные ремни, пилотки, адъютанты знаменосцев – в серебряных аксельбантах. Трудно сказать, какой отряд лучше, все хороши, все стараются, как только могут, ведь это не шутка – смотрят настоящие фронтовики!
Оглушительно треща моторами, в облаке синего дыма, по четыре в ряд, медленно едут мотоциклисты автомотоклуба в кожаных куртках на молниях, красных пластиковых шлемах. Они завоевали приз на областном кроссе, хрустальный кубок, везут его в голове строя, как свое знамя и свою доблесть.
Яркой многоцветной мозаикой заливают площадь районные физкультурники. Пока они показывают гимнастические упражнения, пока перед ветеранами с танцами и пением выступают мальчики и девочки из Дворца пионеров, музыканты, покинув свои колонны, собираются на дальнем краю площади, на условленном месте. Все принаряжены, в лучших своих костюмах, белых рубашках, старательно выбриты. Даже Федулов сегодня красавец: подстригся, причесан, в клетчатом пиджаке, с розовым галстуком. Надо же – какой раздобыл! «Сухофрукты» начистили свои медные инструменты каким-то составом, от которого они горят теперь таким жарким блеском, будто это сами солнечные лучи у них в руках. Музыканты без суеты строятся, занимают в рядах свои места, к которым они уже прочно привыкли. Пользуясь последними секундами, некоторые снова и снова пробегают пальцами по клапанам, беззвучно повторяя свои ноты, прилаживаются губами к мундштукам. Только это выдает их нервозность да еще то, что все деловито напряжены и серьезны, не слышно обычных переговариваний, смешков, не видно улыбок.
Но самое большое волнение, самая большая напряженность – у Павла Сергеевича. Хотя он-то как раз выглядит наиболее спокойным и уверенным. Только Ульяне Федоровне, неотрывно следящей за ним издали, из толпы, в полной мере понятно, что значат скупость и четкость его движений, отчего Павел Сергеевич так весь подобран, сжат, прям, будто в нем до предела взведена какая-то пружина, отчего так резко обозначены складки его лица, такими козырьками сдвинуты и навешены над глазами его темные мохнатые брови.
И вот – наступает то, чего с самого начала праздника ждут все находящиеся на площади, и ветераны, и тысячная толпа зрителей, весь город, все другие тысячи людей, не поместившиеся в центре и заполняющие обе стороны главной улицы на всем ее километровом протяжении. Наступает очередь сводного оркестра, его, Павла Сергеевича, минуты.
Несколько секунд абсолютной, мертвой тишины. Триста человек оркестра, застывших перед Павлом Сергеевичем, – как одна туго натянутая струна…
Павел Сергеевич широко простирает руки в белых перчатках. В строю музыкантов взблеск: подняты инструменты. Еще мгновение, короткий знак – и воздух расколот, всей своей твердью, во всю свою ширь вздрагивает городская площадь.
У этого марша давно уже нет автора, ему сто или двести лет, он сложен во славу побед русского оружия и звучал, наверное, еще суворовским полкам, кутузовской армии у стен побежденного Парижа, на закованной в лед и снега Шипке, увенчанной простреленными русскими знаменами…
Площадь сразу как бы уменьшается в размерах, когда на нее вступает оркестр. Здесь, в окружении городских строений, он еще более огромен, чем на лугу. Грохот барабанов могуч и тяжек, как землетрясение, ослепительно полыхает золото поющих труб, светозарно радостен и пронзителен звон взлетающих над оркестром тарелок…
Все ближе трибуна, строй ветеранов, их ордена и медали, где каждый орден, каждая медаль – это смертный бой, мужество, подвиг, победа…
Есть все-таки бог! И сейчас он с оркестром. Он слетает со своих высот, незримо вселяется в каждый инструмент, в каждый звук; единым дыханием, как из одной необъятной груди, ревут широкогорлые басы, громогласно и певуче, как никогда в другое время, поют трубы, мужественно и крепко вторят им тромбоны; будто нити чистого серебра нежные трели кларнетов и флейт…
Раскатами грома, ликующе-звонкой меди плывет через площадь победный военный марш.
Дальше – улица. Оркестр занимает всю ее ширь. Улица возвышается к дальнему своему концу и потому видна вся. Это сплошной людской коридор, никого не осталось в домах, ни одного человека, все сейчас здесь, на тротуарах. И те, кто помнит войну, у кого от нее ранняя седина в волосах, и те, кто знает о ней лишь из кино. Старики и молодежь, женщины, девушки, подростки, дети. Молодые отцы подняли своих малышей на плечи – чтоб лучше им видеть, чтоб они запомнили, не забыли этот день, эту музыку, эти трубы в майском солнце, этого седого человека впереди в старом военном кителе.
Но это и так не забыть – потому что забыть такое нельзя…
1980 г.