85046.fb2
Глядела с думой тяжкой
на зримые отсель
чугунную фуражку,
чугунную шинель…
Панарин был в домике, куда мечтали заглянуть хоть одним глазком все поголовно, и он в том числе — но сейчас прежние чувства, любопытство в том числе, отодвинулись куда-то очень далеко, как в перевернутом бинокле…
Ничего здесь особенного не оказалось. Одна большая, неожиданно опрятная комната. Железная койка, высокая полка со множеством книг, еще одна, с устаревшими, чуть ли не времен Сперантьева, приборами, заваленный бумагами стол, стул. И все. Над столом две фотографии. На одной, побольше молодая, очень красивая женщина.
Другую, поменьше, Шалыган торопливо завесил полотенцем, словно зеркало в доме покойника. Жестом пригласил Панарина. Панарин сел на застеленную стареньким одеялом постель. Осмотрел себя — пуговицы на рубашке оборваны все до одной, кобура пуста, кулаки разбиты в кровь.
— Хотите спирта, Тим?
— Давайте.
Шалыган принес большую черную бутылку, налил в маленькие стаканчики из очень толстого стекла — старинные лабораторные, сообразил Панарин.
— Ну что же, за светлую память?
— А может?..
— Не терзайтесь несбыточными надеждами, Тим. Вундерланд есть Вундерланд. Так что уж лучше сразу… — Он прикрыл глаза и нараспев продекламировал:
Прощай. Поезда не приходят оттуда.
Прощай. Самолеты туда не летают.
Прощай. Никакого не сбудется чуда.
А сны только снятся нам, снятся и тают…
— Кто это? — Панарин кивнул на женский портрет.
— Жена. Она погибла.
— Как?
— Тим, нам не сообщали как… — Шалыган прищурился, и на Панарина явственно пахнуло холодом. — И не сообщали когда.
— Во-от оно что… — протянул Панарин. — Слушайте, кто вы такой, наконец? Если уж вы меня впустили, я не уйду, пока…
— Вы правильно догадались тогда, — сказал Шалыган. — Просто в то время татуировок-альбатросов не было еще. Мы носили жетоны.
Он сдернул полотенце со второй фотографии.
Молодой, не старше Панарина человек в комбинезоне устаревшего фасона улыбался, положив руку на тупорылый капот биплана. Панарин знал эту фотографию. Она была во всех посвященных Вундерланду учебниках и книгах. Один из тех, что стали легендой, едва успев возмужать, — полковник аэрологии в двадцать и генерал-лейтенант в двадцать пять, воздушный хулиган и воздушный трудяга, удачник, фаворит, лауреат и кавалер.
— Нет! — У него перехватило горло. — Быть не может! Вы — Ракитин? Так не бывает!
— Показать документы?
— Нет… но… нет… А я ведь так и не докопался, что с вами сталось, невозможно доискаться… Вы — Ракитин? Легенда? Да как это?
— Легенда и апокриф. Выпейте, Тим. Не помешает, право.
— Значит, вас тоже…
— Нет. Меня как раз нет. Как бы вам объяснить, Тим… Я сам ушел отовсюду. Я знаю людей, которые испугались тогда на время, и людей, которые испугались навсегда. Но в моем случае — не испуг. И не озлобление… а если и озлобление, то не как самый важный компонент. Понимаете, когда ЭТО началось, когда арестовали Светлану, когда стали разводить черт-те что вокруг Вундерланда, дня меня рухнул мир, в котором я жил и в который привык верить. Казалось, все кончено. Навсегда. Собственно, если разобраться, я всего-навсего вошел в транс и посейчас из него не вышел. Пожалуй, это наиболее точная формулировка.
— И появился Шалыган, — сказал Панарин. — Вы многое могли бы сделать, но предпочли разыгрывать юродивого — мелкие подачки раз в месяц… Вряд ли я имею право вас осуждать, и все же, все же… Да, другие в конце концов сделали почти все, что могли бы сделать вы, прошли почти все намеченные вами трассы, но никуда не деться от этого «почти». С вами добились бы большего. Вы не должны были так, генерал… Теперь понятно: ваша «адская проницательность» — всего лишь отблески сиявшего когда-то мозга Ракитина. В общем, я вас не осуждаю, но и оправдать не могу, Степан Михайлович. Другим пришлось и тяжелее, но они работали. Извините, я резок, но у меня только что… я… Нельзя же переносить горе и обиду за потерю любимого человека, за все вывихи на страну, систему, науку. Возможно, я не в состоянии осознать в полной мере то, что вам довелось пережить, но… Он же был не только ваш — ваш талант. Я надеюсь, вы не считаете все, что я говорю, плакатной демагогией?
— Отнюдь. — Шалыган задумчиво вертел пустой стаканчик. — Поздравляю вы наконец-то взрослеете, Тим… Как бы там ни было, жизнь моя прожита, и поздно начинать судебный процесс.
— Да, — сказал Панарин. — Поздно.
— Вы меня осуждаете все же?
— Я уже говорил — не имею права. Не осуждаю, но и не оправдываю. Я просто не привык думать над такими вещами, понятия не имел, что придется серьезно думать над чем-то, не относящемся к полетам, а тем более — думать над Прошлым… Так вышло, что мое поколение какое-то… Ну не умею я рассуждать о таких вещах! Налейте мне на дорогу. Я в клинику.
— Давайте я перевяжу вам руки.
— Чепуха, не стоит.
— Хотите что-нибудь сказать на прощанье?
— Да, — сказал Панарин. — Вы мне понадобитесь. Очень скоро. Есть одна идея…
Он прошел по освещенной мертвенно-молочным светом ламп дневного света бетонированной дорожке и постучал в стеклянную дверь. Руки кровоточили. Он стал ощущать боль.
Дверь отпер доктор Либединский, встрепанный, в мокром и мятом халате. Ничего не говоря, он провел Панарина по длинному, выложенному голубыми кафельными плитками коридору, втолкнул в какую-то комнату и усадил на белый диванчик. Достал спирт, плеснул в две рюмки. Панарин выпил и молча ждал. В виски ему бил заполошный немой крик: «Чуда!»
— Чудес не бывает, — сказал доктор. — Понимаете, Тим? Это было… сразу. Как молния. Со всеми. Никто даже не успел понять и испугаться.
— Молния, — повторил Панарин. — Мелодия. Метроном. Месть…
— Хотите, я сделаю вам укол. Вы тут же уснете.
— Согласен, — сказал Панарин. — При одном условии — если завтра вы мне вскроете череп, вывалите на стол воспоминания и прилежно отсортируете черные. Ах, не можете?
Либединский размахнулся, обливая себя спиртом, и грохнул рюмку об пол.
— А может ли это Бог? — прорычал он. — Если он есть, сволочь старая. Тим, ну зачем вы сунулись туда с пушками… «Солдаты науки». Вот и довоевались…