85433.fb2
Когда я вернулся в школу, избегать встреч с Натали мне не составляло никакого труда. Раньше-то нелегко было устроить встречу с ней из-за ее жуткой занятости. А теперь я просто стал чуть позже ходить на ленч и не появлялся на автобусной остановке в два тридцать, и я ни разу не видел ее.
Мне бы, наверное, следовало объяснить, почему я так поступал, почему не хотел видеть ее, но не могу. Отчасти это само собой разумеющаяся вещь, не правда ли? Мне было стыдно, я был обескуражен, ну и так далее, и тому подобное. И я раскаивался, и переживал свой крах, и прочее, и прочее. Но все это из мира эмоций, я же не размышлял ни о чем, все чувства у меня притупились. Кажется, все потеряло для меня значение. Главное, чтобы ничего не болело. А искать сочувствия — дело пустое. Я был одинок. Я всегда был одинок. Пока я был с нею, я делал вид, что не одинок, но я был одинок даже тогда, и в конце концов я заставил и ее в это поверить, и она отвернулась от меня, как и все остальные. Ну и пусть, какое это имеет значение, в самом-то деле. Если я один — ладно, тем лучше, примем к сведению и не будем притворяться. Наверное, я та самая личность, которая никак не может ужиться с данным обществом. Ждать, что кто-то меня полюбит, глупо. За что меня любить? За мозги мои? За сотрясенный мой, крупнокалиберный, неповторимый мозг? За это никто не любит. Гадкая это штука, мозг. Некоторые любят мозги, обжаренные в масле, но только не американцы.
Для меня вроде бы оставалось место только на Торне. Правительства в обычном смысле слова на Торне не существовало, но были там кое-какие организации, в которые можно было по желанию войти; одна из них называлась «Академия». Ее здания ярусами поднимались по склонам самых высоких гор. Огромная библиотека, лаборатории, превосходное научное оборудование, масса кабинетов и студий. Люди приходили туда учиться или учить — в зависимости от того, к чему они были готовы; занимались научными исследованиями — в одиночку или группами, по собственному выбору. Вечерами они собирались — те, кто этого хотел, — в большом зале, где горело несколько каминов, и обсуждали проблемы генетики и истории, проблемы сна и полимеров, рассуждали о возрасте вселенной. Если вам неинтересна была беседа у одного камина, вы могли перебраться к другому. Вечера на Торне всегда холодные. Но туманов нет на склонах гор, и постоянно дует ветер.
Но, увы! и Торн — это всего лишь мое прошлое. Я никогда не вернусь туда. Закрыты пути. Я, наконец, разобрался в самом себе. Мне предстояло закончить школу, затем учиться в университете штата — один год, другой, третий, и так далее. И вот ведь — превозмог я все это. Оказался куда крепче, чем думал сам. Даже слишком крепок. Человек из стали. Вытащили практически целехонького из разбитой вдрызг машины. Не могу сказать, что у меня есть особые причины продолжать существование, закончить школу, учиться в Штате, получить работу и прожить еще каких-нибудь пятьдесят лет, но я, кажется, так уж запрограммирован. Человек из стали действует согласно заложенной в него программе.
Описание этого отрезка моей жизни далеко от совершенства. Чего я не касаюсь в нем, чего я просто не могу передать словами, о чем я и думать боюсь — так это о том, насколько все случившееся было страшно. В течение долгих недель, каждое утро, когда я просыпался, и каждый вечер в постели мне хотелось плакать, потому что было невыносимо тяжко. Оказалось, что я способен вынести все это, но плакать я не мог. Не о чем мне было плакать.
И делать мне нечего больше было. Я предпринял две попытки. Одну — с Натали. Другую — с машиной. И обе не состоялись. Так и не удалось ничего изменить. И незачем было снова испытывать судьбу. Раз уж я друга удержать не сумел, что ж, обойдусь без друга. Раз уж я, по рассеянности скатившись в машине под откос, остался жив, что ж, буду жить. Одна попытка стоила другой: обе были глупые. Я знаю, мама беспокоилась обо мне, но меня это мало трогало. Ей хотелось, чтобы я был живой, нормальный. Я остался жив, и я делал почти все так, как она хотела. Если в результате и не всегда получалось как у «нормального», то это, по крайней мере, обеспечивало пятьдесят лет более или менее удачной имитации «нормальной жизни». А ее желание, чтобы я был счастлив, мне не по силам было выполнить. Я не безумствовал, не дулся, не затевал ссор, не прибегал к наркотикам, не отказывался от еды, от ее пирогов с яблоками, не вступил в коммунистическую партию, и вообще ничего такого не сделал. Я подолгу оставался в своей комнате, совсем один, но так бывало и прежде. Так что вряд ли я представлялся ей таким уж несчастным, — неважное настроение, и только. Я знаю, она догадывалась, что мое состояние как-то связано с Натали Филд. Но, я уже говорил, что моя мать — мудрая женщина. Ну и в конечном счете она определила мою болезнь как болезнь роста, мол, «детская любовь», и успокоилась — все в норме.
Мой отец, который явно не знал, чего от меня ждать, страдал из-за меня больше матери, хотя не думаю, что сам он сознавал это. Я понял это из того, как он разговаривал со мной. Формально и неуверенно. И не знал, что сказать мне. И я не знал, что сказать ему. И оба мы ничего с этим не могли поделать… Ну, и что из того?..
Одно я делал с удовольствием — принимал душ. Под душем, когда громко шумит вода, и вокруг полно пара, и весь ты окутан туманом, особенно полно чувствуешь свое одиночество. И потом — мы много ходили в кино с Майком и Джейсоном. Иногда я одалживал машину у отца, чтобы доехать до кинотеатра. Мы оба пришли к выводу, что мне как можно скорее нужно снова сесть за руль — это должно было помочь мне освободиться от комплекса неполноценности. Первые два выезда дались нелегко и мне и ему, а затем все пошло гладко (возможно, в результате частичного выпадения памяти у меня). Для отца в этом был проблеск надежды: может, Оуэн не совсем потерян. В конце концов, мало ли юнцов разбивают машины. Это ведь чуть ли не признак возмужалости — раскокать автомобиль.
А чего я не мог делать, так это уроков. Большей бессмыслицы, чем уроки, я не знаю. Раньше, если мне до чертиков надоедал какой-нибудь предмет, мне всегда удавалось пустой болтовней пустить пыль в глаза учителю; но теперь мне осточертела сама математика, а уж в математике на пустой болтовне далеко не уедешь. Я перестал выполнять задания и завалил контрольные работы. Курс высшей математики в школе короткий, и учитель, раскусив меня, попытался наставить на путь истинный; я в ответ кивал головой и бормотал невнятное. Что тут учителю оставалось делать?
С другими предметами было проще: поскольку все привыкли к тому, что я учусь хорошо, а на уроках я прилежно присутствовал, никто из преподавателей ничего не заподозрил: считали, что я все такой же, хотя я уже далеко не был прежним хорошим учеником. Я почти не прогуливал. Вообще-то я был бы не прочь, потому что школа действовала мне на нервы, и не столько уроки, сколько перемены со всей их толчеей, дурацким трепом, со взглядами вслед тебе, и все в том же роде; но куда мне было деваться, кроме школы? Оставаться дома — там мать, а таскаться весь день по городу — увольте!
Так прошел март и почти весь апрель. В тумане. В тумане и в кино.
Как-то днем я возвращался по одной из моих многочисленных дорог домой и проходил мимо церкви индепендентов[27]. У входа в нее висело объявление о том, что в ближайшую пятницу состоится концерт городского оркестра. Лейла Бон, сопрано, исполнит произведения Роберта Шумана, Феликса Мендельсона, Антонио Вивальди и Натали Филд.
Что за прелесть это имя — Филд[28]. Я вижу поле в ярком летнем уборе на изгибе холма, поле, а над ним — небо. А зимой поле — это бесконечные темно-коричневые борозды, отбрасывающие тени под низким солнцем.
Как больно. Как невообразимо больно, особенно потому, что наполовину это боль от зависти, самой подлой зависти. Но дело даже не в глубине моего падения — мне самому не верилось, что я так низко пал, — дело в том, что я не мог не пойти на первое публичное исполнение сочинений Натали Филд.
Так что, миновав церковь, я уже точно знал, что пойду на концерт. И в то же время мысль о том, что я пойду на концерт и пойду совсем один, доставляла мне боль. Казалось, тут и наступит конец. Конец всему тому, что еще имело какое-то значение, смысл для меня, что связывало меня с прошлым. И тогда мне не останется ничего, мне нечего будет делать на этом свете. Нечего.
Я вернулся домой и обнаружил письмо. Письмо было из приемной комиссии Массачусетского института. Мать отложила его в сторону — мол, хватит заниматься всякой чепухой. Я взял его к себе наверх и прочел. В нем сообщалось, что я принят и что мне назначена полная стипендия. Мне бы хоть чуточку проникнуться уважением к себе, или, как бы это лучше сказать, — почувствовать себя вознагражденным, но ничего подобного я не почувствовал. Стипендия лишь в незначительной мере покрывала расходы, связанные с поступлением в Массачусетский институт: в них входили плата за учебу и стоимость проживания, — но главное: я не собирался туда поступать. Ответить на письмо я должен был в течение десяти дней, но я запихнул его в ящик стола и тут же забыл о нем. Я именно забыл о нем. Мне было абсолютно безразлично.
Джейсон позвал меня на спектакль в пятницу, но я сказал ему, что буду занят по дому, а родителям сказал, что пойду с Джейсоном на спектакль. Теперь я довольно часто поступал подобным образом. Так, мелкая ложь, которая никого не ранит и ничего не меняет. Просто легче солгать, чем сказать правду. Если бы я сказал Джейсону, что идти на спектакль не хочу, он бы стал меня уговаривать. А признайся я ему или родителям, что собираюсь послушать концерт в церкви, они бы наверняка сочли это моим очередным чудачеством, а я устал, меня тошнило от того, что все считают, будто я вечно выпендриваюсь. Да и потом — они могли увидеть афишу и имя Натали на ней, а вот это было бы совсем уже ни к чему. Да и Джейсон мог увязаться со мной, потому что его одолевала такая скука, что ему лишь бы было с кем, а куда и на что идти, все равно. Так что мне было проще солгать. А уж если вы лжете достаточно часто, окружающие вовлекаются в мир вашей лжи, как в туман, где вас не только тронуть — разглядеть- то невозможно.
Странно чувствовал я себя в тот вечер, в пятницу, отправляясь на концерт. Был конец апреля, один из тех первых теплых вечеров, когда все цветы выставлены в сад, когда из-за мчащихся облаков остро мигают звезды. У меня кружилась голова, пока я шел к церкви. Знакомо вам такое ощущение, будто что-то подобное с вами уже происходило прежде? Так вот, у меня было совершенно противоположное ощущение. Мне казалось, что я впервые вижу эти улицы, хотя пять дней в неделю дважды в день я проходил их из конца в конец. Все было неузнаваемо. Будто я, чужой здесь человек, иду поздно вечером по незнакомому городу. Это и пугало и нравилось. Мне представилось, что никто из жителей этого города там, в домах, мимо которых я проходил, в машинах, которые проносились мимо, не говорит по-английски, что все они говорят на неизвестном мне языке, что это город другой страны, и никогда раньше я его не видел, и что мне только кажется, что я прожил в нем всю свою жизнь.
Как заезжий турист, смотрел я на все вокруг — на деревья, дома — и мне самым серьезным образом казалось, что никогда прежде я не видел их. Ветер настойчиво дул мне в лицо.
Когда я подошел к церкви и увидел, как публика входит внутрь, я разволновался. В зал я проник чуть не на карачках. Если бы можно было, я бы и в самом деле опустился на четвереньки, чтобы только никто меня не заметил. Это была старая большая церковь, деревянная, без особых украшений, высокая и темная. Поскольку я никогда раньше не был в ней, мое чувство, будто я здесь совсем чужой, иностранец, усугубилось. Публики собралось довольно много, и она все прибывала, но никого я не знал, не знал и где будет сидеть Натали — скорее всего где-то в первых рядах, — так что я занял место в самом последнем ряду, подальше от входа в церковь, за колонной — словом, отыскал самое укромное местечко. Мне не хотелось никого видеть, не хотелось, чтобы видели меня. Я хотел быть один. Среди публики я заметил только двоих, кого знал в лицо, — двух девочек из школы, возможно, подружек Натали. Церковь наполнилась народом, но никто не разговаривал громко, находясь в церкви, и звук голосов напоминал легкий шум волны на берегу океана, ровный, успокаивающий шум волны. Я сидел, читал отпечатанную на ротапринте программу, чувствовал легкое головокружение и отрешенность, полную отрешенность от всего земного.
Песни по программе шли последними. Оркестр, насколько я мог судить, был довольно приличный — я не очень внимательно слушал, продолжая свое «парение», но музыка помогала мне парить, и это доставляло мне смутное наслаждение. Объявляли перерыв, но я не выходил. Наконец перед оркестром появилась певица. Аккомпанировал ей струнный квартет, в котором Натали исполняла партию альта. Я не ожидал увидеть ее в квартете. Она сидела рядом с крупным пожилым виолончелистом, он загородил ее почти полностью — я видел только ее волосы, гладкие и черные как смоль. И тогда я нырнул за спины впереди сидящих. Дирижер, порядочный, видно, трепач, какое-то время распространялся о музыке в нашем городе, о многообещающем юном даровании — исполнительнице и композиторе, которой только восемнадцать… Но наконец он умолк, и зазвучала музыка.
Певица оказалась хорошая. У нее был сильный голос, и она понимала смысл и слов и музыки. Первая песня называлась «Любовь и дружба» — простенькая такая — о том, что любовь — это дикая роза, а дружба — рождественская елка. Очень милая мелодия, публике песенка понравилась. Когда она закончилась, раздались бурные аплодисменты. Но аплодировать полагалось не каждой песне, а в конце, после исполнения всех трех. Певица явно растерялась и неуверенно склонялась в полупоклоне, пока наконец аудитория не сообразила, в чем дело, и не перестала аплодировать. Тогда она спела вторую песню. Слова написала Эмилия Бронте, когда ей было двадцать два года.
Скрипки и виолончель, словно дрожащая волынка, мягко и трепетно выводили плавные ноты, и была вторая тема, ее вели певица и альт, сливаясь и споря друг с другом: суровая, пронзительная, скорбная мелодия. На последней строке она одерживала верх, и песня на ней обрывалась.
Зал не аплодировал. То ли не поняли, что песня кончилась, то ли она им не понравилась, может быть, даже испугала. Так или иначе, воцарилась тишина. Тогда они исполнили третью песню «Тает дымка в горах», очень нежно. У меня потекли слезы, и я не мог унять их. Когда песня кончилась и все стали бурно аплодировать, и Натали пришлось встать и поклониться, я поднялся и ощупью, держась за спинки скамей, потому что слезы застилали глаза, стал пробираться к выходу и наконец выбрался из церкви в ночной город.
Я направился к парку. Светильники на улице выглядели мыльными пузырями в разноцветных нимбах, ветер холодил мокрое от слез лицо. В голове пылал огонь, и была легкость, и звучал голос певицы. Я не чувствовал асфальта под ногами и не замечал прохожих. И меня нисколько не заботило, видят ли они, как я, обливаясь слезами, бреду по улицам города.
Господи, что это было за упоение! Слишком много на меня свалилось, слишком много для одного раза, но что за упоение! И это была любовь. Я увидел Натали в ее песне, настоящую Натали, и я полюбил ее. Не от эмоций, не от желаний это шло, это было как возвращение к жизни, как упоение от лицезрения звезд. Узнать, что она сумела, смогла создать песню, слушая которую люди застывают в молчании, а я плачу: узнать, что это Натали, настоящая Натали, в истинном ее облике… Но как же это было больно! Я не мог совладать с собой.
Когда я миновал два квартала, слезы высохли. Я шел, шел и оказался на окраине парка, почувствовал, что ужасно устал и повернул назад, к дому. До дому было примерно пятнадцать кварталов — не помню, чтобы, пока я их одолевал, я о чем-нибудь думал или что-то чувствовал. Я просто шел в ночи, и мог бы так идти до бесконечности, всю жизнь. Исчезло чувство отчужденности. Все теперь было знакомо, весь мир, даже звезды. Я был дома. То тут, то там я ощущал запах влажной земли или цветов из темного сада. Это я запомнил.
Я вышел на свою улицу. В тот момент, когда я подходил к дому Филдов, перед их подъездом остановилась машина, и из нее вышли мистер и миссис Филд, какая- то молодая женщина и Натали. Они разговаривали между собой. Я застыл на месте. Я оказался на довольно большом расстоянии от обоих уличных фонарей, поэтому удивительно, как Натали рассмотрела меня в темноте. И она прямо направилась ко мне. Я по-прежнему не двигался с места.
— Оуэн?
— Да. Привет, — откликнулся я.
— Я видела тебя на концерте.
— Да, я слушал тебя, — сказал я и почему-то усмехнулся.
Она держала в руке альт в футляре. На ней было длинное платье, волосы все такие же черные и гладкие, а лицо сияло. Само исполнение ее музыки и, видимо, последовавшие затем поздравления взволновали ее, она была возбуждена, огромными казались глаза.
— Ты ушел после исполнения моих песен.
— Да. Тут ты меня и заметила?
— Я заметила тебя еще раньше. Ты сидел на задней скамье. Я искала тебя.
— Ты думала, что я приду?
— Я надеялась… Нет. Я думала, что ты придешь.
Отец позвал с крыльца:
— Натали!
— Он гордится тобой? — спросил я.
Она кивнула.
— Мне нужно идти, — сказала она. — Сестра приехала специально на мой концерт. Может быть, зайдешь?
— Не могу.
Я хотел сказать, что именно не могу, а не то, что мне кто-то там мешает.
— Приходи завтра вечером, хорошо? — попросила она меня с неожиданной страстностью в голосе, настойчиво.
— Приду, — сказал я.
— Хочу тебя видеть, — все с тем же чувством в голосе сказала она.
Она повернулась, пошла и скрылась за дверью, и я пошел мимо ее дома к себе.