85442.fb2
Я внезапно почувствовал себя обессиленным. Разум мой, душа онемели от невероятных перегрузок. Какая центрифуга может сравниться с испытаниями, которые обрушиваются на человека, дряхлого старика, перенесенного вдруг на небо?
Я лег, не раздеваясь, даже не расстегнув все той же своей вельветовой пижамы, на диван. Диван вздохнул, а может быть, чавкнул как-то. Сначала я почти утонул в его неземной мягкости, но через мгновение он собрался, видно, с силами, приподнял меня в более упругих объятиях.
У изголовья на спинке я заметил панель с символами. Один изображал две руки, ладонями к человеческому телу, другой — знак, похожий на волны, третий нос и дерево, четвертый — лампу и так далее.
Всю жизнь я обожал мелкую домашнюю технику, от кофемолки до электробритвы, от тостера до соковыжималки. Как вы понимаете, я не мог не дотронуться хотя бы до одного символа. Сначала я коснулся двух ладоней, и в ту же секунду по материалу, из которого был сделан диван, прошли волны. Вершины их были жестки, и действовали они как массаж. И какой массаж! Не хочу обидеть нашу массажистку, но ей далеко до того электронного чуда. Я нажал на волны, и мое ложе тотчас же превратилось в суденышко, плавно качавшееся на волнах. Откуда-то донесся плеск воды, легкий скрип переборок, шум ветра, далекий крик чаек. Я не мог сопротивляться. Я отпустил тормоза и медленно поплыл в страну сна.
Я открыл глаза, открыл легко, сразу и невольно улыбнулся, увидев перед собой Прокопа. Впрочем, я понял, что проснулся, потом, а вначале я был твердо уверен, что сплю. Судите сами: я как будто просыпаюсь и вижу стосемилетнего старца, висящего вниз головой на трапеции. Он раскачал ее и легко вскинул торс вверх. Был он без своего эстрадного комбинезона, и тело его было мускулистым и молодым.
Я прикрыл глаза, оставил крохотные щелочки. Мне хотелось смотреть и смотреть. Было в его сосредоточенности что-то детское, свежее, непосредственное.
Бывают сны, от которых хочется поскорее проснуться, очнуться, которые хочется побыстрее забыть. А тут я понимал, что сплю, и во сне боялся, что вдруг ненароком проснусь — такой забавный, приятный и уютный был сон. И яркий к тому же, со стереоэффектом.
И вдруг сон и реальность слились в детскую радость пробуждения, и я понял, что уже не сплю, что сон растворил дурацкую мою грусть, что праздничный фейерверк продолжается, и нельзя терять ни мгновения, надо глазеть на него, разинув в восторге рот.
Прокоп плавно опустился на пол, слегка толкнул трапецию, и она куда-то скользнула бесшумно. Он два раза глубоко вздохнул и начал медленно подниматься вверх, коснулся рукой прозрачного потолка и опустился, посмотрел на меня и закричал:
«Ах ты жулик, жалкий обманщик! Ты думаешь, я не вижу, как ты щуришь глаза! Ты хочешь лишить меня радости общения с ископаемым человеком?! Так берегись, гнев мой будет ужасен! — Прокоп попытался сделать грозное лицо, но черты лица тотчас же расплылись в добрейшей улыбке, и он захохотал. — Эй, ложе, не ленись, помоги гостю встать».
Подо мной прокатилась упругая волна, заботливо подтолкнула голову, плечи и спину, и я сел, улыбаясь, как идиот. В этом мире нельзя было не улыбаться. Так мне казалось в эти минуты, и меньше всего я мог предположить, что очень скоро мне будет не до смеха.
«Как ты, друг Владимир? Как ты себя чувствуешь?» «Спасибо, друг Прокоп».
«Правильно, ты сказал правильно. Лучшая наша форма обращения».
«А вы…»
«Ты».
«Хорошо, ты. А ты ожидал, что человек двадцатого века будет пытаться разжечь костер на ковре и нащупывать подле себя палицу?» «Браво! Умник!» «Может быть, ты хотел сказать «умница»? Слово «умник» имеет иронический оттенок».
«Гм, скажите пожалуйста, кто бы мог подумать. Тебе цены нет, друг Владимир, ты кладезь филологической премудрости. Мне уже племянник раз пять звонил из Бразилии, когда, спрашивает, я смогу увидеться с живым человеком из двадцатого века. Я говорю: потерпи. А он — не могу. Спроси хоть ты его, что за странный кулинарный прием описывали иногда их писатели — вешать лапшу на уши. Что такое лапша — все знают. Но зачем вешать ее на уши? Или таким манером удавалось получить особо тонкую лапшу? Но тогда почему действующие лица относились к этой процедуре, как правило, отрицательно?» Я улыбнулся:
«Это просто жаргонный оборот. Вешать лапшу на уши — морочить голову. Но и у меня вопрос. Прокоп, скажи, пожалуйста, а вот эта трапеция… Это…» «Принадлежность каждого дома. С самого нежного возраста мы обожаем висеть на ней, крутиться, сидеть. Один из наших самых мудрых философов утверждает, что суть мира можно понять, только вися вниз головой. Когда мы посещаем друзей, мы часто сидим или висим на трапециях, как обезьяны. Есть даже выражение такое, они на одной трапеции. Это значит, они очень близки друг другу».
«А… я видел, как ты поднялся в воздух. Это… как это делается?» «О, друг Владимир, это и просто и бесконечно сложно одновременно. Вы этого не знали — может быть, об этом смутно догадывались единицы, но мир пронизан гораздо более разнообразными силами, чем это казалось вам в вашем веке. Мы тоже не познали его до конца, наш старенький мир, это и невозможно, но мы давно научились пользоваться кое-какими из этих сил…Но что же это я, старый болтун! Ты ведь голоден, ты обязан быть голодным, а я, несчастный, потчую тебя болтовней. Хорош хозяин, ничего не скажешь! Кухня! Две ультры и две ромашки, и побыстрее!» «Да, Прокоп», — буркнуло обиженно откуда-то из стены.
«А теперь, друг Владимир, пока они готовят еду, я должен поговорить с тобой серьезно. Я ненавижу говорить серьезно. Серьезны только глупые люди, а мне хочется быть мудрым. Ты готов выслушать меня?» «Да, конечно, друг Прокоп».
«Я знаю, что причиню тебе… боль, но у меня нет выхода, никакого, поверь мне. Ты поймешь, ты увидишь, мы знаем, что в чем-то вы были мудрее нас. Вы ведали, что такое горе, болезни, разлуки, страдания, и это знание, тяжкое, горькое знание, давало вам мудрость. Мы неизмеримо счастливее, мы живем в легком светлом мире, но лучшие наши умы начинают понимать, что мы чересчур рано расстались со страданием. Слишком глубоко оно встроено в душу человеческую, чтобы можно было безболезненно расстаться с ним. А искусственное страдание опасно. Стоит только начать кому-нибудь отмеривать рукотворное страдание для других — пусть даже с самыми благими целями, — как оно отравит отмеривающего, ибо не должен человек причинять страдание человеку. И не должен вообще никто облекать себя такой властью, чтобы решать за других, что им гоже, что негоже. А уж когда облекал — а сколько было таких в нашей истории! — тут же начинал смотреть на себе подобных сверху вниз, с вершины, другим недоступной. А на себя — как на всеобщего благодетеля. И даже на плаху посылал для всеобщего благоденствия. И на кострах сжигал только для того, чтобы помочь заблудшему вернуться на путь истинный, не говоря уж о лагерях и тюрьмах. Палачи ведь редко себя злодеями считают. Куда слаще видеть в зеркале непонятого другими утешителя… Или на худой конец учителя.
А самому… Гм, душу ведь упражнять — не мускулы. Тут трапецией не обойдешься. Зарядки для души не существует. Поупражнялся десять-пятнадцать минут — и пожалуйста. Душа поддается только одному упражнению — жизни. — Прокоп покачал головой и совсем по-детски смущенно шмыгнул носом. — Прости, друг Владимир, совсем я заораторствовался с тобой. Не сердись. Это мой… слабый конек?» «Нет. Любимый конек. Или слабое место».
«А, да, да. Правильно, друг Владимир. Но хватит о страданиях. Об этом потом, друг Владимир. — Прокоп глубоко вздохнул. — Сейчас о тебе. Ты пришел к нам в наш век. Это наше настоящее, а для вас, живших почти двести лет назад, будущее. Ты оказался в будущем…» Прозвенел нежный колокольчик, сегментик стены опустился вниз, подобно лепестку, и из проема выдви нулся стол с двумя высокими сосудами и двумя тарелками.
«Отлично, друг Владимир. Открою тебе секрег. Я трус, я оттягиваю тягостный наш разговор и рад, что еда поможет мне отложить его еще на несколько минут. Ешь, друг Владимир».
«А что это за напиток?»
«Ты недоверчив, как зверек. Рецепта я тебе не скажу, не знаю, но, кажется, это какая-то травяная настойка, обработанная ультрафиолетовым излучением, насыщенная целым букетом газов, от кислорода до гелия. А может, и не до гелия, не знаю. Мы пьем ее, когда нужно поддержать силы. Попробуй».
Я не умею передать вам вкус напитка, потому что вкусы и запахи не поддаются описанию, их только можно сравнивать с другими вкусами, уже знакомыми, и другими запахами. Угадывались в зеленовато-фиолетовом напитке какие-то травы, растения, щекотали небо пузырьки газа, и пах он летним вечерним лугом, когда нагретая за день трава щедро отдает тепло, смешанное с густым ароматом.
И второе блюдо тоже было явно растительного происхождения и тоже ускользало от точного определения своих ингредиентов. Мы поели, и я почувствовал прилив сил. Прокоп поставил пустую посуду на столик, сегмент беззвучно занял свое место в стене.
Прокоп посмотрел на меня, и лицо его было напряжено.
«К сожалению, больше отступать мне некуда. Так вот, друг Владимир, перед тобой выбор. Или ты твердо решаешь остаться в нашем веке, и тогда наш мир будет в полном твоем распоряжении, и не будет ни одной для тебя тайны, ни одного секрета. Что знаем мы — то будешь знать и ты. И ты забудешь о годах и болезнях, потому что давно уже мы подчинили себе и то, и другое. Ты станешь одним из нас, ты станешь человеком нашего века. Ты сможешь жить в любом месте, заниматься любым делом, обучиться любой профессии. Ты сможешь, если захочешь, отправиться на любую космическую станцию, на Луну или Марс. Ты сможешь полюбить и сможешь быть любимым.
Никто не будет ничего требовать от тебя, никто не будет ничего ожидать от тебя, ибо ожидание — это тоже форма давления, а мы не можем, не хотим оказывать друг на друга давление, ибо это есть покушение на свободу, на святое право выбора.
Ты не будешь спешить, ты сможешь менять профессии и ремесла, пока не найдешь истинного своего признания. Но это не значит, что мы равнодушны друг к другу. Я надеюсь, что ты скоро увидишь, даже здесь, на хроностанции, что мы не холодны и не равнодушны.
Ты будешь молод и счастлив.
Но ты никогда не сможешь вернуться в свой век. Неукоснительные правила временных пробоев, или, выражаясь иначе, путешествия во времени, требуют, чтобы ничто из будущего, будь то материальные предметы или информация, не попадало в прошлое, ибо это может взорвать… нет, прости, друг Владимир, и это я пока что не имею права тебе объяснить подробно. Скажем лишь, что будущее не может, не должно влиять на прошлое. Это понять нетрудно. Ты не можешь вернуться в свой век, зная то, что еще не случилось, ибо уже таким образом ты бы неизбежно влиял на будущее. Ты не можешь не сделать то, что ты уже сделал, иначе… Но стоп, молчу…
Но ты не пленник, тебя не захватили силой бесшабашные Соня с Сергеем. Твоя связь с твоим временем еще не прервана. Представь себе корабль у причала. Так вот, ты сейчас у причалов двадцать второго века, а швартовы еще тянутся к двадцатому. И каждая минута твоего пребывания у нас оплачивается огромным расходом энергии…» «Да, но…» «Не торопись, друг Владимир, выслушай сначала меня до конца. В любой момент мы можем обрезать эти швартовы, и с точки зрения энергозатрат ты — станешь обычным гражданином нашей планеты. Но это будет значить, что ты уже никогда не вернешься назад.
По нашим правилам тебе дается четыре дня, девяносто шесть часов. В конце девяносто шестого часа, если, конечно, ты не решишь раньше, ты должен будешь или вернуться в свой век, или остаться у нас, но уже безвозвратно. И пока ты не решил свою судьбу, ты должен оставаться здесь, на хроностанции. Ты можешь общаться с любым из сотрудников — все они знают законы временных пробоев и не снабдят тебя никакой информацией, которая наложила бы запрет на твое возвращение в прошлое. Ты можешь запрашивать со своего терминала любую информацию, ты получишь только то, что не помешает тебе возвратиться. И если ты, допустим, запросишь сведения о некоем Владимире Григорьевиче Харине, тебе сообщат только год твоего рождения, но не смерти. Ибо ты не можешь жить, зная день своей смерти.
Это не вопрос удобства или неудобства, в конце концов можно примириться со всем, даже с тем, что знаешь заранее отмеренный тебе срок. Это совсем другой вопрос: причинной связи, свободы выбора и жесткости конструкции пространственно-временного континуума, но, кажется, я опять говорю больше, чем следует.
В сущности, это очень просто: если ты знаешь, что обязательно сделаешь в будущем, значит, ты лишен свободы выбора, значит, ты, по нашим понятиям, и не существуешь. Вот почему это невозможно. Ибо жизньэто свобода выбора…» «Д-да, — промямлил я. — Но… что-то я могу узнать?» «Безусловно. Самое главное — ты должен знать, что человечество выжило, оно с трудом, но благополучно преодолело полосу препятствий — разрыв между наукой и технологией и политической раздробленностью, животным нелепым эгоизмом и глупыми древними предрассудками. Это не значит, что на нашем небе никогда не появляется ни облачка. У нас свои проблемы и свои заботы. Об одной — о проблеме страдания — я уже упомянул. Но есть и другие… Но это наши проблемы и наши заботы. Они есть, и они будут всегда, потому что полное самодовольство означает паралич ума и души. Совершенство — это абсолютный нуль, при котором прекращается всякое движение. Оно равнозначно смерти».
«Вы пользуетесь словом «душа»?» — спросил я.
«Друг Владимир, я не ожидал от тебя такого вопроса. Во-первых, мы же очень близкие родственники, гораздо ближе, чем может показаться. Я уже успел кое-что выяснить. Можешь ли ты представить, что твоя правнучка, всего-навсего правнучка, жива, ей сейчас сто сорок два года. И говорим мы не на другом языке. Понимаешь же ты язык Пушкина, Карамзина, Шекспира, Софокла, Гомера? Наоборот, милый друг Владимир, мы знаем о душе многое такое, что вам и не снилось. Она для нас не только… но стоп, я опять увлекаюсь. Я оставляю тебя одного, дорогой друг, ибо мы отдаем себе отчет в громадности решения, которое тебе предстоит принять. Весь мир наш ждет его, твоего решения. И каково бы оно ни было, твое решение, мы воспримем его с душевным весельем, потому что по нашим понятиям свободное решение священно, его надлежит уважать и ему надлежит радоваться. Ведь в конечном счете весь прогресс рода человеческого сводится к увеличению выбора. Подумай сам, друг Владимир. Наши косматые предки выбора не имели, инстинкт посылал их в погоню за зверем, потому что нужно было набить брюхо. Инстинкт заставлял хватать первую попавшуюся подругу жизни и тащить в свою пещеру. У раба тоже выбор был невелик: можно было служить господину или подставлять спину и зад под бичи из сыромятной кожи. И у средневекового крестьянина, не говоря уже о крепостных, выбора не было. Не больше, чем у кирпича, из которого сложено здание.
И лишь постепенно, помаленьку, платя огромную цену, начал человек приобретать свободу выбора, ту самую, которой мы теперь так гордимся и которую ценим превыше всего.
Твой выбор пока ограничен: остаться или возвратиться. Но если ты решишь остаться, возможности выбора расширятся для тебя тысячекратно.
Прости, друг Владимир, за длинную речь, есть, есть у меня такая слабость…
Через час начинается суд над Сергеем и Софьей. Ты можешь присутствовать, а можешь и не прийти».
Я ухмыльнулся. Теперь уже я чувствовал свое превосходство.
«Ты, очевидно, шутишь?» — снисходительно спросил я.
«В каком смысле?»
«Неужели ты хоть на мгновенье мог подумать, что я буду валяться на этом сверхкомфортабельном ложе и почесывать спокойно задницу, когда мою прапра… моего милого потомка судят только за то, что она ринулась на помощь деду?» «Браво, друг Владимир. Мы ждем тебя ровно через час в малом зале станции».
«Кто-нибудь придет за мной?»