85442.fb2
— И где же он был?
— В том-то и дело, что нам так и не удалось установить.
— Но его искали?
— Конечно. Мы даже обратились в милицию.
— И что же?
— Нигде не было ни следа, И появился он так же внезапно, как исчез, — Ни у родных, ни у друзей?
— Нет. У него никого нет. К тому же он исчез прямо в пижаме и вернулся, представляете, тоже в ней.
— При чем тут пижама, — раздраженно сказала психиатр, — стало быть, свое отсутствие в эти дни он объясняет поездкой… в двадцать второй век?
— Совершенно верно.
— Гм…
Конечно, думала Жоржетта Ивановна, эти десять дней реального отсутствия несколько спутывают картину. Конечно, следовало бы подумать как следует.
В сущности, это… Что это — она не знала, но чувствовала, что следовало бы разобраться. Нелепость того, что сообщил ей доктор, была очевидной. Строго говоря, все бреды, все галлюцинации, все виды фантастического ментизма именно потому и являются психическими расстройствами, что не связаны с реальными обстоятельствами жизни больного. А здесь… Глупость, поправила она себя, не ездил же он действительно…
Она посмотрела на часы — половина пятого. А ей еще нужно было вернуться в диспансер, писанины накопилось за последние дни страшное количество. И мать… Она что-то никак не могла сообразить, варила ли она вчера обед или позавчера. Господи, вдруг сказала она мысленно с каким-то странным пылом, сделай так, чтобы обед на сегодня оказался готовым. Не было у нее больше сил, просто не было. И нужно было что-то говорить этому молоденькому терапевту, который уставился на нее так, как будто это ему она должна вынести приговор. Она сделала усилие и сказала:
— М-да… О чем же мы говорили? Ах да, о настроении больного. Вы сказали, что после возвращения его настроение изменилось…
— А… да, пожалуй. Он стал оживлен, энергичен, даже в его физическом состоянии замечались…
— Весел?
— Пожалуй, да.
— Совершенно верно. Явные элементы парафренного синдрома. Своего рода конфабулярный бред. С другой стороны, я все время думала и о нейроидном синдроме, это ведь своего рода кульминация фантастического бреда. Обилие ярких, чувственных, как бы зримых фантастических переживаний в виде сценичных представлений, в которых — заметьте! — больной не только зритель, но и участник. Причем всякого рода полеты в космос — симптом довольно распространенный…
— Но он не летал в космос, — тоскливо сказал Юрий Анатольевич. — Он рассказывал о путешествии в будущее. В будущее и в прошедшее.
Жоржетта Ивановна посмотрела на него, вздохнула.
— Я думаю, завтра мы с ним закончим, и я оформлю все бумаги. — Она еще раз устало вздохнула. — Скажите, у вас… вы не могли бы попросить вашу машину подбросить меня до диспансера?
— К сожалению, вряд ли. У нас всего одна легковая машина, и ту директор никому не дает.
Собственно говоря, другого ответа Жоржетта Ивановна и не ожидала. Удача всегда поворачивалась к ней задницей, в крупном и мелком. Всю жизнь, сколько она себя помнила, она куда-то спешила, куда-то тащила тяжеленные сумки, и никто никогда не помогал ей.
Всю жизнь она втискивалась в автобусы, впрессовывалась в людскую стену в вагонах метро, чтобы выкроить несколько квадратных сантиметров для себя, всю жизнь смотрела на часы, и всегда ей казалось, что она потная. А может, она и была потная. Так и прожила жизнь вспотевшая, как марафонец на дистанции, словно пробежала ее.
Она подумала о старичке, что только что сидел перед ней. Писатель. Сорок лет не знал, что такое час «пик». Ей хотелось презирать его, его праздную, легкую жизнь, презирать хотя бы для того, чтобы оправдать свою. Но презрения не было. Была только усталость и ощущение высохшего пота на спине.
— Что делать, — сказала она, привычно подняла с пола нагруженную сумку в нелепых пальмах с купленными сегодня — повезло все-таки! — пятью банками зеленого горошка, обтянутыми пластиковой пленкой. — Что делать, — повторила она и пошла к двери.
Владимир Григорьевич дремал, а может, и спал, и снилось ему, что бежит он босым по живому упругому зеленому травяному ковру. Трава была утренняя, роса еще не высохла, и прикосновение голых подошв к ней было пронзительно сладостным. Так был он переполнен счастьем, что оно не помещалось в нем, выплескивалось при каждом толчке, и он подумал, что надо бежать осторожнее. Он стал отталкиваться от земли реже, но почему-то продолжал мчаться с прежней скоростью. Просто теперь он долго летел после каждого толчка над землей, и густой, теплый, настоянный на травах воздух легко поддерживал его.
Счастье, которое испытывал он во время беззвучного своего полета, было таким полным, что было ему одновременно и грустно. Не мог он разделить восторга невесомости с Наденькой, которая не хотела бежать вместе с ним, а махала ему рукой откуда-то издалека. И с дочкой, с внуком.
Ему казалось, что лицо его было влажно, как и ступни. Наверное, он плакал. А может быть, и не плакал, потому что слезы не могли тут же не высыхать в стремительном полете. Он знал, что спал, и все-таки рассуждал логично, и это его рассмешило, он раскрыл было рот, чтобы рассмеяться, но тугой теплый воздух тотчас же закупорил его, и он не то, что смеяться, даже вздохнуть не мог.
Он открыл глаза. С правой дверцы шкафа смотрела на него знакомая лошадиная морда, образованная древесными прожилками. Лошадь смотрела сочувственно. Очень чуткая была коняга. За несколько лет совместного житья она хорошо изучила его привычки и знала, что, просыпаясь, Владимир Григорьевич не сразу определял свое место во Вселенной, а несколько минут лежал неподвижно, приходя в себя.
Начало темнеть, и шестьдесят восьмая комната была полна слегка зеленоватых теней. Владимиру Григорьевичу вдруг остро захотелось услышать голос Кости. Ему показалось, что скажи сейчас режиссер свое «абер дас ист ниче-во-о», и вправду все было бы ниче-во-о. Но Кости не было. Видел он какой-то сон, но не сумел удержать его в памяти, уплывали последние его редеющие клочья. Как будто куда-то бежал он, что ли…
Густели тени в комнате, теряли зеленоватый оттенок, а он все лежал в темноте. Лежал на кровати на спине и боялся повернуться, потому что опять запеленала его душная обессиливающая истома, как в кабинете у Юрочки, когда мучила его строевая врачиха с шиньоном на голове. Вместе с истомой наплывала на него тяжкая печаль. Жаль, жаль было чего-то, что не умел он определить, жаль.
Внезапно Жоржетта Ивановна, невесть как появившаяся в комнате, сделала быстрый фехтовальный выпад, даже ногой притопнула, и в вытянутой ее руке с облезлым маникюром холодно и страшно блеснула рапира. Владимир Григорьевич хотел было удивиться, откуда у этой халды рапира, но не успел, потому что лезвие уже впилось ему в грудь.
Боль была такой страшной и огромной, что спрятаться, увернуться от нее он не мог, он знал это. Она накатилась с торжествующим ревом, эта волна боли, смывая все на своем пути: тягостный душащий ужас, Жоржетту Ивановну, клочья сна, испуганную конскую морду, даже боль смывала она. Да, даже саму боль, из которой состояла.
Она подняла Владимира Григорьевича, подняла легко, качнула и схлынула, а он остался где-то наверху. Он знал, что наверху, потому что видел свое тело в любимой теплой пижамке, лежащее внизу на кровати.
Жаль, жаль было… И покойно. И уплывал вдаль старичок в знакомой пижаме, а он уже летел по темному туннелю, туннельный эффект… но страшно ему не было, потому что впереди был свет, и он понимал, что туннель скоро кончится и что все на самом деле значительно проще, значительно проще…
Юрий Анатольевич присел на корточки перед тумбочкой Владимира Григорьевича. Он уже составил опись всей одежды, что была в шкафу, обуви, содержимого двух чемоданов. Он открыл скрипучую дверцу. Сверху на стопке книг и журналов лежала палехская шкатулка с отбитым краем. Тонконогие кони с лебедиными шеями мчали куда-то нарядные сани. Он открыл ее. Пятиугольничек ордена Красной Звезды с потемневшим ободком, орден Отечественной войны, две медали. Он взял опись. Как записать, каждый орден по отдельности? Орден Красной Звезды — один прописью. Было в этом что-то святотатственное, и он записал: палехская шкатулка с орденами и медалями.
Под коробкой лежал запечатанный конверт с непривычным адресом: Корабль «Константин Паустовский». Штурману Александру Семеновичу Данилюку. Ах да, это же внук. Письмо внуку. Юрий Анатольевич положил письмо себе в карман. Сегодня же надо отправить. Неважно, что телеграмму о смерти дедушки штурману уже отправили, пусть получит и последнее письмо.
Из журнала «Театр» торчал краешек какой-то фотографии. Может быть, тоже отправить внуку? Он потянул за краешек, и в тумбочке почему-то стало светлее. Что за чудеса. Он вытащил фотографию. Из плотного, размером с обыкновенную почтовую открытку, листка струился яркий свет, это была не фотография, а маленькое окошко, маленькое открытое окошко, сквозь которое видна была залитая солнцем лужайка, Владимир Григорьевич, девушка и молодой человек. Все улыбались. И улыбки не были неподвижными, выхваченными из времени стремительным щелчком затвора, а живыми. И даже головы поворачивались. Девушка смотрела на Владимира Григорьевича и что-то говорила. Юрий Анатольевич видел, как шевелились ее губы, и непроизвольно прислушался. И услышал тонкий голосок: «Дедушка…» Тонкий, ласковый голосок.
Юрий Анатольевич не занимался логическими выкладками: фотография не похожа на обычные фотографии, а стало быть, сделана и так далее. Он понял все мгновенно, без всяких выкладок.
Он смотрел в распахнутое оконце, на осколочек чужого счастья и испытывал такой острый и мучительный стыд, которого не испытывал никогда. Старик был в будущем, каждое слово его рассказа было правдой, а он пригласил Жоржетту Ивановну, чтобы она выписала ему страховку. Перестраховку, вернее. На всякий случай. Как бы чего не было.
Всю жизнь крутил он головой: и туда посмотреть, и сюда, и назад, и вперед. Как бы чего не вышло. Всю жизнь боялся. Чего? Выговора? Выговора в приказе? Чего он мог бояться, что он мог потерять? Окладик свой, на который они бы и за месяц не нашли замены? Чего он боялся? Почему?
Юрий Анатольевич замычал от нестерпимого стыда и снова посмотрел на окошко. «Де-душка», — ласково и тонко, как в детской сказке, звучал девичий голос, и Владимир Григорьевич снова расплывался в счастливой улыбке, а высокий парень смотрел на девушку восторженно и глуповато, как всегда и везде смотрят на возлюбленных те, кто любит. И плыли в окошке легкие, высокие облака, и веяло миром и счастьем.
Почему не сказал птичке-синичке:
«Никакого психиатра звать я не буду. Потому что человеку нужно верить. И если человек говорит, что был в будущем, значит, он был там».
«Да, — сказала бы Леночка, — но…» «Никаких «но». И перестраховка, на которую ты меня подбиваешь, постыдна. Тебе, может, и нет. А мне — да. Потому что ты жестока и эгоистична. Я понял это еще тогда, когда увидел испуганные глаза твоей матери».
Не сказал. Сдался. Позвал Жоржетту Ивановну с глазами фельдфебеля. И составляет сейчас опись имущества покойного. А старик ведь не показал врачу эту фотографию. Почему? Из гордости, наверное. Бедный Владимир Григорьевич…
Маленький хрупкий старичок сидел и слушал дурацкие вопросы. Парафренный синдром, дура! Сидел и терпел. И не ткнул ей в морду это волшебное окошко, а хотел, наверное, еще как хотел. Удержался.
Слезы, горькие слезы тяжкого стыда набухали на глазах у Юрия Анатольевича. Надо покрепче зажмуриться и сразу открыть глаза, и увидеть, как входит в дверь старый драматург, улыбается ему кротко, приветливо и мудро. Он всегда обращался к нему «Юрий Анатольевич», но несколько раз по рассеянности называл его Юрочкой. Как сына. Сына-предателя.