8597.fb2
Потом Карабуш низким голосом, почти шепотом, спросил, нет, не он спросил, а его рвущееся к жизни существо, его мечта, его руки, слывшие когда-то счастливыми, спросили тихо:
- Ну а как оно там, в колхозе?
Николай вздрогнул. Он вернулся в строй, война еще не кончилась. Косо посмотрев на своего соседа, сутулого, смуглого, выгоревшего под южным солнцем человека, сказал с убийственной простотой:
- Тяжко там сейчас.
И, улыбнувшись, как бы взяв на себя все неурядицы, сказал:
- Но, конечно, потом, когда кончится война...
Карабуш никогда не смог простить Тинкуце, что она, одухотворенная глупой бабьей стряпней, как раз в тот момент пришла к ним в садик и, глядя на Николая, сказала Онакию:
- Стынут ведь, и жалко, такие вкусные получились...
Они пришли в дом, но ужинать не могли. Кусок в горло не лез. Они выпили по две стопочки, Николай сказал, что все, кроме кабины, закружилось, и пошел в машину спать.
Онакий долго ворочался с боку на бок, потом засосала какая-то болезненная дремота, а когда на рассвете он вышел во двор, ему показалось, что обрушилось небо над бедной Чутурой и омыло все-все, чем она жила. Во дворе не было уже ни солдата, ни его машины. В сенях не висела его шинель, в доме, под лавкой, не было автомата. Бледный, дрожащий, Карабуш оделся, побежал по деревне, готовый всей своей жизнью заручиться за Николая, готовый идти на все, лишь бы вернуть солдата к себе в дом, но защищать его было не перед кем.
Они были солдатами, шла война. Они снялись ночью, уехали молча колонной, и во всей Чутуре ни одного солдата, ни одной машины. Только на предутренней росе темнели следы колес, как бы прощаясь, благодаря за гостеприимство и обещая скоро вернуться.
Они были уже далеко, но Карабуш не мог не проводить своего гостя. Он вышел на старую Памынтенскую дорогу и пошел медленно до самых Памынтен. Он шел, по-отцовски провожая Николая, желая ему всего, что считал хорошим в жизни. Перед самым райцентром он остановился - дальше идти было нечего. Свернул с дороги, пошел по свежевспаханной земле. Взял комок, смял его крепкими ладонями и вдруг, решившись, забросил высоко в небо, на лету схватил все, до единой пылинки, и его лицо засияло - удача. Она вернулась к нему, его руки снова стали везучими для деревни, а счастье простых рук землепашца - это было единственное, ради чего жил Онакий Карабуш.
Домик в три окошка по-прежнему стоял окаменевший в своем горе, но это уже не так волновало местное начальство. То, что там уже принимали русского, переводило дом в другой разряд. К тому же, как сказано в народе, жизнь прожить - не поле перейти...
Гостинцы детям
По вечерам Нуца стала бегать к своим соседям и со слезами на глазах упрашивала "занять" ей на ночь ребенка, не то она околеет или сойдет с ума от бессонницы. Она баловала и ласкала соседских ребятишек, морила их бесконечно длинными сказками, а Чутура посмеивалась: скажите, как легко эта дочка Карабуша нашла нужных ей дураков! Пятый год ночует без мужа, никогда ничего не боялась, а то вдруг стала маяться.
Нуца торопила себя с утра до вечера. Она все умела, все горело у нее в руках. Когда она крутила перевясла, так это были перевясла; если она возилась с цветами, так это были цветы. Ее беленький домик, ловко подпоясанный узкой полоской синьки, стоял целые дни с открытыми окнами, проветривался, улыбался, кого-то ждал, а чутуряне шли мимо, посмеиваясь: что за лицемерие! Всю войну этот домик простоял с завешенными окнами, на дверях замок висел неделями, а то вдруг хозяйка вот вернулась и ждет не дождется.
Нуца бегала к старым чутурянам и советовалась по всякому пустяку: как они думают, что бы ей предпринять? И так как будто хорошо, и этак было бы неплохо. Местные старики, обожавшие беспомощных молодух, одаривали ее самыми толковыми советами, да только Чутура, прислушиваясь к этим умным беседам, многозначительно переглядывалась. Еще совсем недавно Нуца норовила жить своим умом, пыталась даже других поучать, а теперь она не знает, как ей быть, теперь она глупый несмышленыш и может погибнуть без добрых людей.
Нуца подоставала свои самые некрасивые наряды. Она мечтала пройти по деревне так, чтобы ни один мужик, встретив ее, не потерял нить своих размышлений, и Чутура прямо диву давалась: скажите, какая скромность! Прожив всю жизнь на виду всей деревни, она никогда не лезла в монашки, заставить ее покраснеть могли только считанные по пальцам остряки, а тут такая невинность!
Чутура не давала ей спуску, Чутура издевалась над ней, а Нуца все больше и больше влюблялась в свою родную деревню. Она любила ее всю целиком и каждого чутурянина в отдельности. Она прощала своим односельчанам все колкости, старалась почаще встречаться с ними, подольше побыть вместе, молча и покорно любуясь ими, а в это время, пока она молча стояла, ее карие глаза упрашивали односельчан: "Ну, пожалуйста, напишите письмо моему мужу. Хотя бы пару строчек. Если не хотите меня похвалить, бог с вами, не хвалите, просто отпишите ему, что я жива, здорова, что я жду не дождусь его возвращения". На что Чутура, сложив известным способом три пальца, лаконично отвечала ей: дудки!
Мирча Морару ушел с Красной Армией в самом начале войны. В Бессарабии мобилизации как таковой почему-то не было. То ли помешала близость границы и внезапное начало войны, то ли поезда не успевали вывозить из-под огня основные ценности, только военкоматы стали эвакуироваться, не успев толком оповестить своих военнообязанных о мобилизации. Поездов им не выделяли, маршрутов и сопровождающих тоже, и бессарабцы уходили как попало, пешком, по своей доброй воле. Многие, прошагав с десяток километров, возвращались, других настиг фронт, и они оказались надолго в плену, а о Мирче Морару ничего не было слышно.
Три с лишним года Нуца не знала, кто она. Не то вдова, не то престарелая девица, не то законная жена. Она не устраивала гулянок, ей не мазали ворота дегтем, хотя что верно, то верно, и на частые головные боли она не жаловалась. Изредка она заходила к своей свекрови, но матерью ее уже не называла, а тетушка Сафта и не думала обижаться. Главное был Мирча, без Мирчи они так или иначе оставались просто чутурянками.
Молодость не любит долго горевать. К сожалению, Нуца в конце концов свыклась со своим положением. Ей даже стала нравиться неопределенная холостяцкая жизнь. Милое дело - уходишь из дому и возвращаешься, когда тебе вздумается. Поешь песни, когда тебе поется, грустишь, когда на тебя налетит, а что до остального, там видно будет. Чутура это запомнила, она всегда запоминает, когда человек норовит выйти из-под ее власти, пожить своим умом, и при случае Чутура становится жестокой и мстительной.
Весной сорок четвертого года, когда тетушка Сафта получила первое письмо от Мирчи, Нуца заметалась как уж на сковороде. Одним рывком, одним ударом все в ней проснулось, закружилось, застонало. Она ходила по три раза на день к свекрови читать письмо, она помнила наизусть все строчки, все буквы и еще расспрашивала односельчан, читавших это письмо, кто что вычитал там: вдруг она что-то пропустила или не поняла?
Целую неделю, семь дней подряд, она ему писала каждый день по одному письму и потом до получения ответа решительно не помнила, на каком она свете живет. Получив маленький треугольник из тетрадного листа, она обошла с ним всю деревню, она заново, в который раз, влюбилась в Мирчу. Она начала его ждать, ждала днем и ночью, ей уже стал мерещиться в доме глухой, с хрипотцой мужской голос, ее бабье тело, стосковавшееся по грубой силе мужика, таяло в этом ожидании, а Чутура посмеивалась про себя: скажите, что за горе эта первая любовь!
Бои шли в Карпатах, до Германии было еще далеко. Тем временем в Чутуре на какие-то две недели остановилась воинская часть. У Нуцы квартировал пожилой, но весьма веселый для своих лет капитан. После таинственного исчезновения этих машин с солдатами письма от Мирчи стали приходить все реже и реже, строчек в них оказывалось все меньше и меньше, а буквы все крупней...
Всю зиму он почти не писал ей, а весной за несколько дней до окончания войны приехал в Чутуру сухощавый майор из военкомата. На первомайском митинге, устроенном во дворе сельсовета, майор открыл кожаную сумку, достал зеленый плотный лист бумаги, и ахнула вся деревня. Мирча Морару стал кавалером ордена Славы. Чутуряне были потрясены и радовались, как дети. Вона, черт возьми! Наш человек, если его хорошо пристроить к делу, он еще и немцу может по шапке стукнуть!
Нуца была в одинаковой степени и счастлива и несчастна. Низко поклонившись майору и бережно сложив прочитанный перед всей деревней лист, она пошла домой. Она шла, счастливо улыбаясь односельчанам, и горько думала про себя, что теперь наверняка осталась одинокой, теперь уж ей Мирчи не видать.
Как жена орденоносца, она стала пользоваться большими льготами. Памынтенский военкомат придирчиво следил за ее хозяйством. Ей выделили самые лучшие земли, очень часто, даже помимо ее воли, ей задаром пахали, сеяли, убирали. Она не сдавала никаких поставок, была освобождена решительно от всех налогов и в течение одного лета как-то запросто стала одной из самых состоятельных в деревне.
Это уже решительно не понравилось Чутуре. Военкомат знал правду о Мирче, а Чутура знала правду о его жене. Чутура перестала иронически посмеиваться; она поспешила переписать у тетушки Сафты адрес ее сына и начала вести с ним длиннейшую переписку. От Мирчи приходили сначала удивленные письма, потом смешливые, потом задумчиво-грустные, и вот по Чутуре разнеслась ошеломляющая новость: он, верно, уже не вернется, у него, оказывается, уже другая.
Онаке Карабуш, кажется, был единственным человеком в Чутуре, который не смог бы объяснить, чего это вдруг его дочка снова захромала. С годами ей как-то удалось поправить ушибленную в молодости ногу, но временами, после каких-то потрясений, она снова начинала прихрамывать. Онаке Карабуш всегда знал отчего, а вот теперь не знал.
По правде говоря, он даже не особенно удивился, увидев ее хромающей. После гибели сыновей он потерял интерес к своей дочери. Зайдет она к ним, он поговорит, пожурит, поучит чему-нибудь, а не зайдет, так тому и быть. Но вместе с тем она была его дочерью, его кровью, его плотью. И, исхудавшая, убитая горем, она пробивалась к его сердцу, к его разуму.
Как-то ночью она приснилась ему. Дело представилось таким образом, что он почему-то бежал по полям, задыхаясь, и звал свою дочку. Нуца, маленькая, десятилетняя, пошла пасти корову в поле, но вечером не вернулась, и вот он бежит по полям и зовет ее. Нашел только корову - она паслась мирно рядом с дорогой, а Нуцы уже не было. Ее переехали танки. Опустившись на одно колено, он подобрал с дороги окровавленные лоскутки ее платья и все спрашивал, где пуговки, - по его понятиям, должны бы еще и пуговки быть.
Он кричал, он требовал, чтобы вернули пуговки, и Тинкуце с трудом удалось разбудить его. Онаке проснулся. Его тут же залихорадило так, что зуб на зуб не попадал. Свесив ноги с кровати, накинув одеяло на плечи, он призадумался. На улице бледно светила луна, петухи по деревне еще только собирались пропеть зарю, и он спросил Тинкуцу:
- Послушай, а чего это наша дочка захромала вдруг?
Таким образом узнал и он, последним в деревне, что зять его, Мирча, вернее всего не вернется. Коротко, понимающе кивнув, Карабуш стал обеими ладошками гладить себя по макушке. Свою старушку мать он почти уже не помнил, но еще жили в нем материнские ласки, так легко и просто разрешавшие все на свете, и, когда ему становилось невмоготу, он бессознательно повторял те же движения, которые утешали его в далеком детстве.
Теперь это не помогло. После кошмарного сна его руки еще не отошли, они были холодными. Чтобы их согреть, нужно было поесть, поесть черного хлеба и запить водицей, съесть много хлеба, выпить много воды, а ему не хотелось ни есть, ни пить.
- Тинкуца, налей мне глоток той отравы...
Это было, пожалуй, самым трудным - опрокинуть в себя отдававшую сырой свеклой самогонку. Тем временем рассвело. Онаке побрился, потом часа два расчесывал свою шевелюру и наконец, отправив на всякий случай Тинкуцу в Нуелуши, где еще служили в церкви, вышел на улицу. Было только начало осени, но небо стояло хмурое, и Карабуш, любивший по воскресеньям свой садик, пошел туда, уселся по-турецки, поджав под себя ноги, и принялся грызть былинку.
Он снова, в который раз в своей жизни, оказывался один на один с Чутурой, с этой горсточкой беленьких домиков, рассыпанных в ложбинке, с их железной неукротимостью, с их законами, с их ханжеством. Ему почти всегда удавалось положить на лопатки эти двести домиков: если бы он их не осилил хотя бы один раз, он бы, конечно, не стал больше жить в Чутуре.
Из всех существующих приемов борьбы Карабуш знал во всех тонкостях только приемы мальчишеской драки, драки мгновенной, безрассудной, вспыхивающей при первом же удобном случае. Твердо придерживаясь только этих правил, Карабуш не изменил им и на этот раз. Совершенно не меняя свое блаженное, несколько даже грустное выражение лица, он весь напружинился, его седая, мягкая и податливая шевелюра неожиданно нахохлилась, он выбрал себе удобное местечко и стал выжидать подходящего случая. Важно было только не прозевать этот первый случай, а потом уже все получится само собой.
Как и следовало ожидать, эти первые случаи, служившие для него сигналом к борьбе, были самыми нелепыми. То же случилось и на этот раз. Просидев часа два кряду с поджатыми под себя ногами, Онаке вдруг заметил в просветах плетеного забора наголо остриженную неподвижную макушку. Мальчик, должно быть, разглядывал, что растет в этом саду. Покашляв несколько раз, дабы не испугать его, Карабуш повернулся к нему и спросил, добродушно улыбаясь:
- Что, мальчик, понравился сад?
Мальчик, сорвавшись с места, бросился со всех ног, но Онаке властно окликнул его и вернул точно к тому месту, на котором тот стоял, когда они начали беседовать.
- Я же тебя не гоню. Спросил только, думал, может, облюбовал чего и не решаешься перелезть через забор. Он дряхлый у меня.
- Груши понравились.
- Не может быть!
Онаке тут же почувствовал острый запах груш, который до этого совершенно не доходил до него. Быстро поднявшись с земли, важный и довольный, сняв на ходу шляпу и расправив ее с таким расчетом, чтобы больше вместилось, стал искать груши по запаху: где они там у него? Мальчик глотал слюнки и пританцовывал от нетерпения, ему было никак не дождаться, пока Онаке наберет полную шляпу, и Онаке, сжалившись над ним, подошел к забору, высыпал ему за пазуху все, что успел собрать. Одна груша застряла между прутьями забора, и, поскольку мальчик был уже далеко, Онаке, взяв ее, откусил, лицо его просветлело, и только тут он сообразил: боже мой, да ведь у него поспели груши!
В крошечных чутурских садах было очень мало грушевых деревьев. Каждый год весной они расцветали рано и буйно, но дотянуть до урожая им как-то не хватало сил, и в конце августа, когда наступала пора груш, мальчишки прямо изводили себя, стараясь попасть палкой или камнем в редкие плоды. То ли потому, что груш было мало, то ли потому, что они не плодоносили, но чутуряне их не жаловали, но и выкорчевывать не решались - все-таки груши.
Деревья, казалось, понимали, что их недолюбливают, и раз в два, в три года показывали, на что они способны, с чего это они по примеру других деревьев сверлят корнями землю. Эти старенькие груши с изъеденными муравьями стволами нагружали на себя такие урожаи, что совершенно исчезали под своей золотой ношей: ни веток, ни листьев, ни ствола, одна только огромная связка груш висит между небом и землей.