8597.fb2 Бремя нашей доброты - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Бремя нашей доброты - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Мирча встал, поправил на лошадях упряжь, вывел нагруженную телегу на дорогу, еще раз поправил шлею, и лошади, почувствовав, что дорога ведет к дому, сами тронули груз с места, и телега медленно заскрипела по затвердевшим комьям придорожья. Останавливать их уже нельзя было, труднее всего тронуть такую громадину с места, и раз она покатилась, значит, с богом, и Мирча засеменил рядом с лошадками, подбадривая их и краешком глаза следя за грузом, который с чего-то начал сползать. А Нуца, грустная и просветленная, пошла за телегой, собирая в передник выпавшие с телеги головки подсолнуха.

Ника вдруг остановился на самой окраине леса, стал спиной к прохладной листве, натянул на глаза фуражку и долго не мигая следил за тем, как далеко в поле, покачиваясь, удалялась телега, груженная подсолнухом. Он вглядывался в даль, туда, откуда из-за пригорка выглядывала двумя-тремя домиками деревушка, и думал о Чутуре, думал о том, что этот воз, нагруженный подсолнухами, может оказаться последней его работой в этом красивом, привольном поле. А может, он любил Сорокскую степь при вечернем закате, любил ее засыпающую и одинокий скрип удаляющейся телеги. Но, конечно, может быть, что он просто плакал, как плачут обычно солдаты - руки по швам, высоко поднятая голова, ясные глаза и только губы плотно сжаты, только желваки дрожат.

В ту же ночь Онакию Карабушу приснилось, что рыжая Молда, забросив лесные тропы, миновав низины, взбиралась по длинному, покатому склону, но, добравшись до самой окраины, услышала выстрелы и не стала входить в деревню. Обойдя Чутуру стороной, пошла уже кукурузными полями, через стерни, через пахоты. И вдруг замерла. Что-то ей почуялось. Какой-то след, какой-то мир, до боли знакомый и близкий, перебиваемый запахом спелого подсолнечника, и она пошла подсолнечными полями, пока не нашла Нуцыно поле.

Сначала она шла по колее, оставленной груженой телегой, потом нашла следы, но это еще не те, чужие, и вот они наконец, следы, - босых ног, следы ее хозяйки... Следы остановились у разложенной гнездышком сухой травы. Это было место их вечери. Запах хозяйки, запах хлеба, запах свежей брынзы, запах овчарни...

Она была бесконечно голодна. Она перебирала носом все вокруг, пылинку за пылинкой, но, кроме мышиной возни и пустого, холодеющего накануне зимы поля, ничего не нашла.

Расстаться же с этим местом ей тоже не хотелось. Кинув себе под нёбо кончиком языка пару комочке в чернозема, чтобы перебить гнетущий голод, она легла на собранную Нуцей сухую травку и замерла на этой прохладной, темно-серой земле.

Прикрыв глаза, ушла в какую-то бесконечную дрему, и только изредка, когда ей мерещился голос хозяина "О-о-олда-а-а!", она вдруг закидывала морду в небо, по уже ни единого звука не рождалось в ее мертвой гортани.

Мучительно долго и тяжело осень переходила в зиму. Люди ходили, зябко поеживаясь, многострадальная шкура степных трудяг говорила им, что зима будет нелегкой, и еще задолго до наступления больших холодов они пошли по полям собирать перепаханные подсолнечные корневища на топливо. И тут-то вдруг обнаружилось, что, оказывается, полынь пересохла!

До зимы еще было далеко, но полынь в степи пересохла, и это сильно встревожило степной люд. Не уродила в том году пшеница, и люди говорили себе: ничего, кукурузой перезимуем. Потом выяснилось, что кукурузу нужно было сдать государству, сдать все до зернышка, и они, люди добрые, честные, свезли ее всю и утешали себя: ничего, перезимуем картошкой, фасолью, огурцами. Но лето было засушливое, не уродили в том году ни картошка, ни фасоль, ни огурцы, а они все еще не унывали - ладно, у родни, у чужаков займем, в хлебные края поедем, там купим мешок-два. Но вот пересохла полынь, и это уже было слишком, эту потерю уже ничем нельзя было восполнить, это потрясло всех. И уже ничего не страшно было: ни война, ни поставки, ни иные беды. Их место заняла теперь другая забота: пересохла полынь...

Честь дома

Прошли трудные сорок шестой и сорок седьмой. Опустошенная двухлетней засухой, захороненная в собственной пыли, степь теперь лежала бездыханная и, казалось, вымерла вся. Только изредка, глубокими ночами, когда опускалась прохладная предутренняя сырость, она вдруг ненадолго оживала.

Горе было бесконечным. Вокруг, насколько видел глаз, все опустело. Выгорели пашни, пересохли речки, отшумели жиденькой бледной листвой леса. Деревни тоже вымерли. Ни по утрам, ни по вечерам не курился дым над белыми хатами молдаван. Не слышно было звучной речи, замешенной на древней латыни. Ни садов, ни ягод, ни певчих птиц, а чудом выжившие крестьяне, люди истощенные, еще не верившие в свое спасение, выползали по утрам на солнышко, садились на завалинки и, болезненно запрокинув головы, следили за небом. Их усталые, опухшие, изменившиеся до неузнаваемости лица уже ничего не выражали. Ни на молитвы, ни на проклятья у них уже не оставалось сил, но они сидели и разглядывали небо, потому что были из рода плугарей и издавна заведено у них было, если горе какое нагрянет, присматривать за небом. А туда и смотреть-то было нечего. Небо оставалось таким же бесцветным и бесплодным. Тучки шли все маленькие, одни пустышки, и то погонятся друг за дружкой, то разойдутся мелкой чешуей, и снова солнце, и жара, и одна пыль вокруг.

Время шло, все казалось навечно загубленным, потерянным, но люди по-прежнему сидели на завалинках, они упорно просиживали там целые дни, целые недели. Старое чутье хлеборобов, должно быть, говорило им, что уж теперь великое горе земное свершилось, теперь что-то должно измениться. Им и верилось и не верилось, но другого ничего не оставалось, и они сидели и ждали, когда это чудо произойдет. Сидели терпеливо, беспомощно, как малые дети, а к детям, как известно, судьба милостива, и вот по вечерам над степью низко, с шумом и криком стало летать воронье. Это уже несомненно было к дождю, и действительно, маленькие тучки-пустышки расстелились в один, два, потом в три слоя. Несколько дней небо хмурилось, затем как-то под утро прошел первый после долгой засухи дождик. Шел он мало, вдоль Днестра, и, едва задев краешек степи, свернул в сторону Бельц и разошелся, но после него земля вдруг запарила, и с той недели пошли настоящие большие дожди.

Они шли долго. Они прорывались в степь полуночной порой, мягко стеля на обгоревшие холмы высокие полосы живительной влаги. Под самый рассвет затихали, а по утрам крестьяне долго спросонья гадали, шел ли дождь в самом деле, или им все это приснилось. А то еще дожди собирались в полдень, в самую жару, к великой радости работавших в поле. Усталые и просветленные, они возвращались длинными цепочками, пели песни, галдели и, промокшие до ниточки, молили бога, чтобы дождь шел долго, до вечера, и всю ночь, и весь следующий день. И небо внимало их молитвам, и дождь шел до самого вечера - в сумерках приутихнет, пройдется задумчивой капелью по лужам, а с наступлением темноты он снова шумит в полную силу, и степные деревушки сладко засыпают, убаюканные сознанием собственного уюта.

Шли дожди, и парило, парило без конца, и вот уже над степью забушевали грозы. Они с чего-то собирались все по ночам, и крупные, вполнеба, молнии раскалывали тьму на множество мелких осколков, гремели громы, глухим эхом отзванивали долины, а под утро все стихало, и только зловещие, белесо-черные, огромные, как горы, тучи оставались неподвижными над степью, и если солнце ненароком скатится за них, то это уж на целый день.

И опять шли дожди, и выгоревшая почти начисто степь задышала, начала отходить. Дожди закладывали землей глубокие трещины, разбежавшиеся огромными ящерицами по полям, по пастбищам, по выжженным солнцем холмам. Над серо-бурыми, заваленными толстым слоем пыли пастбищами кружились вихри теплого дождя, и не успевали ручейки сбежаться по оврагам, не успевало небо проясниться - и снова дождик, помельче, посмирнее, и, хотя пастбища оставались по-прежнему мертвыми, дожди все шли, и глядишь, то тут, то там засветится зеленый пятачок, а уж травка к травке быстро дорогу находит.

Труднее отходили пахотные земли. Сорнякам, как известно, засухи нипочем, их семена могут пролежать в горячей пыли долгие годы, дожидаясь первого дождика, и вот он прошел, и сорняки ожили, они покрыли всю пашню единой цепкой массой. Тут бы в самый раз хорошие плуги, крепкие лошадки, жилистые, сноровистые руки мужика, немного семян, и да сбудется воля божья, но, увы, ничего этого не было. Поломанные плуги заржавели, единственный в селе кузнец, который мог бы их починить, спился и погиб в голод. Ни лошадок, ни крепких мужицких рук. Что до семян, то люди уже и не помнили, как они выглядят, семена.

А между тем землю нельзя было запускать, она нужна была выжившим, и вот как-то поздней весной, когда все сроки сева вышли, сельские Советы стали выдавать трудоспособным по два килограмма кукурузы на семена. Называлась она "конский зуб"; и правда, крупные зерна напоминали зубы тех лошадиных черепов, что валялись на скотном кладбище далеко за деревней. Семена выдавали протравленными ядохимикатами, чтобы не искушать проголодавшихся крестьян, но затея эта была напрасной. Они уже ничего не боялись. Вымочив и просушив половину полученных зерен, они жарили их на плите, мололи на жерновах, варили из муки баланду и, подкрепившись, шли в поле.

Добирались они к своему клочку долго-долго, часто, на всех перекрестках, отдыхали и только к полудню принимались за работу. Они сажали "конский зуб", как картошку, - выроют в сорняке воронку, опустят зернышко, засыплют и рядом вторую выроют. От истощения у них все кружилось, и ряды этих воронок петляли вовсю - то полезут вверх, то сползут, но люди упорно били тяпкой по сырой земле. Они знали, что без этих зерен, без этих воронок погибнут, и они сажали, из последних сил сажали, а дожди все шли, и кукуруза выбивалась над сорняками, вытягивалась в человеческий рост, и к осени тяжелые, сочные початки свисали с ее боков.

А еще через год на приусадебных участках то тут, то там зазеленела пшеница. Она росла и колосилась, как в лучшие годы, и это было очень важно, потому что пшеница в степи не только хлеб насущный. Это и религия, и обычаи. От румяных рождественских калачей и до маленьких булочек-голубок, которые пекут нетерпеливой детворе, чтобы знали ребятишки, как их любят матери, все это должно было пройти вместе с отколосившейся пшеницей. И хотя в каждом дворе было ее до смешного мало, земля под ней была хорошая, ухоженная, и пшеница цвела, и зерна наливались молоком, и злаки зрели, и уже на следующий год добрую половину усадеб занимала пшеница. А дожди все шли, и все к сроку, и вот пшеница и рожь вернулись снова в поле.

Это было самое трудное - вернуть посевы на свои места; люди это сделали, и как только поля приняли свой прежний облик, сама жизнь хлеборобов начала возвращаться в свою колею. Самое страшное из всего, что могло произойти, оставалось позади. Кому суждено было погибнуть - погиб, кому жить - выжил. И как бы там ни было, в конце концов люди приходят к мысли, что мертвым - свое, живым - свое. Теперь оставался самый пустяк перекрестившись, засучить рукава и начать все сначала, да только этого они еще не умели, потому что медленнее, мучительнее всего отходили сами люди.

Огромные, в полторы-две тысячи дворов деревни, шумевшие еще недавно с зари до самых сумерек, теперь беспомощно дремали на солнце. Общипанные, скормленные скоту соломенные крыши, спаленные заборы, рухнувшие, ставшие теперь уже ненужными всевозможные строения во дворах. И днем и ночью стоит над деревней жуткая тишина - не лают собаки, не поют по ночам петухи. И людей как-то было мало для таких крупных деревень, а те, которые оставались, были какие-то странные, напуганные, точно завезли их бог знает из каких краев и они все никак не могли прижиться на новом для себя месте.

Они и вправду были уже другими. Ни следа от былой хватки мужика, ни следа от славного трудолюбия молдаванок. Дома хмурые. Из-под облупившейся от бесконечных дождей извести выглядывала глина, на завалинках рос подорожник. Смирились с бедностью те, которые, казалось, вовек ее к себе на порог не пустят; опустили головы те, которые, казалось, не опустят их никогда. Истощенные крестьяне были разбиты на дистрофиков пяти групп, они еле брели по сельским дорогам. Шли понуро, часто мучительно глотая на ходу, и огромные кадыки на их гонких шеях то, вздрагивая, ползли вверх, то, сорвавшись, беспомощно катились вниз, и казалось, что они все чего-то никак не могут проглотить.

Шли фронтовики и инвалиды со свежими, не успевшими еще потускнеть медалями "За взятие Берлина", шли воевавшие в румынской армии Антонеску и теперь вернувшиеся из плена, шли женщины и дети, никогда не носившие погон и в боях не сражавшиеся. Они мотались по дорогам без всякой цели - для какого-нибудь дела нужны были силы, а сил у них не было. Но они шли. Они хотели выжить, а для этого нужно было двигаться. Животный инстинкт самосохранения выгонял их из домов чуть свет, и они блуждали по селу, еле переступая опухшими ногами.

В полдень дистрофики первых двух групп собирались на созданных уже к концу голода пунктах общественного питания. Подходили по очереди к поставленной во дворе сельсовета бочке с рыбьим жиром, с отвращением глотали две-три ложки, затем получали на всю семью два половника супа. Мучимые угрызениями совести, что и на этот раз не донесут своим ближним положенную им долю, садились тут же на голую землю, выпивали пустой фасолевый отвар и расходились по домам. Уставшие от всего - и от общения друг с другом, они шли в одиночку, каждый сам по себе, и мысль у них была одна-единственная: о еде.

Потом, на их счастье, пошли дожди, и это было главное. Поля, едва оправившись, с древней, истинно божественной добротой принялись подкармливать степной люд. Леса, сады, пашни, с мудрой последовательностью сменяя одно лакомство другим, спешили вернуть народу утерянные жизненные соки. И вот пожелтели, затвердели зерна кукурузы, эта древняя пища молдаван первой поспешила им на помощь, и уже по вечерам, как это было издавна заведено, хозяйки варили мамалыгу и семьи собирались в круг за низеньким столом. Сначала они долго и молча тешили себя сытным запахом распаренной кукурузы, потом, поужинав, ложились, но спали плохо. Все снились им зеленые лепешки лебеды, от которых они пухли и умирали. Просыпались в холодной испарине, слезали с печей, шарили в темноте по полкам в поисках хотя бы крошки оставшейся с ужина мамалыги, чтобы освежить во рту запах истинного хлеба.

А дожди все шли. Ранними утрами ровная гладь озер расходилась кругами, волнуя души местных рыбаков, и темно-зеленые поля отдавали в полдень материнским теплом, и немногочисленные коровы, что перезимовали благодаря прогнившим соломенным крышам, теперь, дожив до своих пастбищ, возвращались по вечерам сытые, с тяжелым, туго налитым выменем. Редкие фруктовые деревья, чудом спасшиеся от продрогших, доведенных до отчаяния крестьянских топоров, теперь подрумянивали на солнце свои первые за эти годы плоды. В лесах спела земляника, буйно осыпался цвет орешника, а дожди все шли, и эти бесконечные, судьбой ниспосланные дожди были, может быть, тем единственным, что могло еще утешить и обласкать потрясенный до самых основ род плугарей. И они действительно начали приходить в себя, и свежели их лица, и вот уже залилась шестнадцатилетняя хохотушка, и маленький карапуз полез с кулачками на своего обидчика, и даже пронесся по деревне слух, что некто бесконечно одинокий как будто намерен связать свою судьбу с другим таким же одиноким существом.

Казалось бы, самое трудное было уже позади, но в пятидесятые годы, после того как были созданы колхозы и тракторы, глубоко перепахав запущенные поля, вернули им плодородие, когда о голоде хоть и думали много, старались не говорить, вдруг по деревням снова стали появляться повешенные над входными дверями в знак траура белые полотенца. Начали вымирать потерявшие жизненные соки до такой степени, что хлеб им уже был не впрок. Это были люди обреченные, их уже невозможно было спасти. Они это знали и, печальные, молча брели по сельским улицам.

Особенно часто умирали женщины. В те трудные годы, обремененные семьями, всегда в погоне за съестным, они были крепче, выносливее своих мужей, но теперь, когда их детки опять принялись гонять по улицам тряпичный мяч, теперь, когда завтрашний день уже не поджидал бездонной пропастью, теперь, когда в каждом доме опять клали на стол лишнюю ложку, чтобы в случае, если кто зайдет, пригласить к столу, - теперь они начали сдавать. Они умирали легко, с какой-то непостижимой простотой. Не успеют приболеть, не успеют слечь, не успеют проститься с ближними - и вот уже несут их в узком, наскоро сколоченном гробу и хоронят далеко в перепаханном под зябь поле, потому что за время голода кладбища вышли из своих границ.

Так все и шло: то дожди, то сев, то похороны, и вот пробил час и настал черед Тинкуцы, жены и друга нашего Онакия Карабуша. Всю жизнь покорная судьбе, она и на этот раз все приняла как должное. Раз надо, так надо. И теперь уходила из родной Чутуры легкой, бесшумной походкой матери, встававшей чуть свет и боявшейся потревожить сон своих сыновей. Уходила в той же скромной, поношенной, неопределенного цвета и покроя одежке, которую избалованный человеческий глаз и не замечает, и не запоминает. Уходила низенькая, молчаливая, с покорностью ребенка, которого взрослые послали с каким-то поручением, и он идет, счастливый, и невдомек ему, что с этим можно и повременить.

Хмурая, усталая, отупевшая за эти годы Чутура провожала ее с большим недоумением. Недоумевать она начала с того самого весеннего дня, когда Тинкуца, собравшись поштукатурить, прислонила лесенку к стене своего дома, забралась по ней и упала в обморок. Чутура тогда впервые удивилась: чего это старуха рухнула, не бог весть в какую высь забралась. Потом, когда Нуца то и дело стала бегать к родителям и возвращалась встревоженная, с покрасневшими от слез глазами, Чутура снова принялась недоумевать - да погоди же ты, господи! Одно дело - когда падаешь в обморок, и совсем другое, когда уже крышка. И Тинкуце, правда, как-то полегчало. Неделю спустя, отлежавшись, она вышла во двор полоть какие-то грядки, и это Чутуре не понравилось. Если старушка в силе и ничего с ней не стряслось, чего валяет дурака? Нашла время морочить людям головы! А в среду в полдень, когда старенький сельский колокол разнес по окрестным полям печальную весть, что Тинкуца Онакия Карабуша отошла в мир праведных и один бог уже ей судья, Чутура была прямо вне себя от изумления - издеваются, что ли, над ней?!

Похороны готовились в той же спешке и неразберихе, как это водилось испокон веку. Вот еще до недавнего времени как будто всего было вдосталь, а когда положили покойницу на лавку, то ни муки в доме, ни денег в кармане, ни домотканого полотна в комоде, ни белых платочков, которые принято подвязывать к церковным прапорам и подсвечникам. Мирча объезжал соседние деревни в поисках священника - у салчинского попа было три покойника на очереди, и он мог приехать только в воскресный день после обеда; нуелушский священник соглашался ехать в любую погоду, но заявлял это будучи выпивши, а выпивший, как известно, за свои слова не отвечает; в конечном счете Чутура не знала, ни когда, ни кто будет Тинкуцу хоронить.

Целые сутки лил дождь, потом сразу установилась на редкость хорошая погода, и это было то, в чем напоследок, уже мертвой, не повезло Тинкуце. Хорошей погоды для работы перепадало мало, поля зарастали сорняками, люди ловили каждое просветление неба, и таким образом в ту пятницу, когда маленький, покрашенный синькой гроб понесли на кладбище, не больше десяти старушек поплелись за ним. На поминки пришло еще меньше народу, потому что старушки были истощенные, они еле волочили ноги от одного заборного столба до другого. На поминки, которые принято устраивать на третий и на девятый день после похорон, тоже собиралось мало народу, потому что, как говорили чутурянки, надо быть совсем бессовестной, чтобы, не проводив покойницу до могилы, бежать во все лопатки на ее поминки.

При таких вот обстоятельствах Тинкуце пришлось проститься со своей родной деревней. А между тем дни шли и шли, и вот уже начал блекнуть в памяти односельчан образ усталой, мягко улыбающейся, чистой во всех помыслах своих Тинкуцы. Был вот тут, рядом с ними человек, и вот уже нет его. Вышедший из той же желтой глины, он шел к нам вереницей неисчислимых поколений и был красив, и прожил жизнь, исполнив долг свой, затем вернулся обратно в мир желтой глины, и место, которое занимал он под этим солнцем, было тут же заполнено окружающей нас пустотой, словно сама природа все эти годы, пока человек ходил по земле, стояла на страже и ждала, когда он исчезнет, чтобы вернуть себе зачем-то еще одну крупицу бесконечной пустоты. И снова шли дни, и Тинкуца уходила все дальше и дальше, и чутуряне уже едва помнили слова ее утреннего привета, слова, полные душевной доброты, окрашенные едва уловимой грустью.

А следующей весной, когда настал черед годовым поминкам, Чутуре было прямо невдомек, зачем это Карабуш ходит по деревне и расспрашивает, у кого бы купить хорошего вина. И хотя он денег не жалел и купил все самое лучшее, на поминки тоже собралось мало народу. Люди приходили прямо с поля, приходили усталые, запыленные, в пропотевших на плечах рубашках. Стоило больших трудов усадить их за стол - они стеснялись своей рабочей неприглядности, они спешили куда-то и думали о своих нормах.

Выпили по стаканчику вина, поговорили о засухах и хороших урожаях, о кражах зерна в соседних колхозах и в их собственном. Онаке Карабуш, стараясь скрасить поминки, чокался по нескольку раз с каждым, участвовал во всех разговорах: осуждал кражу, если осуждали ее гости, и частично допускал ее, если к тому шел разговор. Потом, проводив гостей до ворот и еще постояв там для приличия немного, он вернулся в дом и вздохнул свободно, словно целую гору свалил со своих плеч.

- Слава богу, что довелось помянуть еще раз, а там, кто знает, сколько самому осталось ходить по травке зеленой...

Нуца, взяв себе в помощницы двух соседок, убирала со стола и мыла посуду. Сказанное Онакием было косвенно обращено к ним, и теперь он вопросительно посматривал на них. Все они были женщинами, а на празднествах бабий глаз мечется, как уж на жаровне, он все видит, все подмечает, и ему очень хотелось узнать, насколько удались Тинкуцыны поминки. К великому удивлению Онакия, ни Нуца, ни ее помощницы не ответили - они вообще никак не откликнулись, словно никто ничего не говорил и вообще никого, кроме них самих, в доме не было.

"Ну до чего он капризен и избалован, этот бабий род! - подумал про себя старый Онаке. - Добро, хоть изредка навещает их старуха с косой, иначе бы никакой жизни..."

Изобразив на своем лице нечто близкое к тому, о чем он подумал, Онаке долго и испытующе разглядывал убирающих в доме женщин, но их, казалось, уже не было - все они вернулись к своим семьям, к своим заботам, и только три пары проворных рук на время задержались в доме Карабуша, чтобы помочь прибрать после поминок.

Хотя украдкой они вздыхали, все трое. Вздыхали глубоко, призадумавшись о чем-то сложном и трудном. Вероятно, они перебирали в памяти годы войны, годы голода, свои тяжелые судьбы и ту великую несправедливость, вследствие которой почти всех их хоронили мужья, пережив на много лет. Красивые в семнадцать-восемнадцать, с вечным хвостом карапузов в тридцать, надорванные тяжелым трудом, отупевшие от побоев мужа в сорок, высохшие, поседевшие в пятьдесят лет, они даже не умирали в полном смысле этого слова, а гасли свечками на ветру или, как они сами о себе говорили, отходили.

Жаловаться они не жаловались - это было слишком старое горе, чтобы еще убиваться над ним. Так исстари повелось, такие же судьбы достались их матерям, и бабушкам, и прабабушкам. Тут уже не было против кого идти, они мирились и, только провожая в последний путь очередную свою сестру или собираясь на ее поминки, чувствовали какую-то тяжелую, несправедливую обиду, какая-то непокорность будоражила их. Но длилось все это недолго. Кончались похороны или поминки, они расходились по домам, к своим деткам, и опять все шло, как и прежде, и они принимали все как есть, - на время, конечно. Пока снова не начнет сельский колокол оплакивать кого-нибудь из них и они не соберутся отведать теплого калача на поминках.

Теперь вот настал черед Тинкуцы. Не дожив и до пятидесяти, она покинула этот мир, и был так жесток, так неоправдан ранний уход, что при всей своей смиренности, при всей стыдливости Тинкуца, казалось, воспротивилась, принявшись упрашивать односельчан, чтобы, если можно, запомнили ее понадежнее, не дали бы так сразу и навсегда уйти. Напрасными, однако, были ее просьбы - уже много лет подряд Чутура только и делала, что хоронила. И было среди захороненных ею столько молодых и красивых, недоживших, недолюбивших, которых она поклялась помнить. Она клялась, потому что жалко было, а затем забывала их, потому что откуда взять ей, истощенной голодом деревне, столько сил, столько крепкой, мужественной памяти? Чутура почти сразу после похорон стала забывать и Тинкуцу, а скромный домашний уют, созданный ее руками, начал блекнуть и сходить на нет.

Пожелтевшая, с ржавыми кружочками от кнопок по углам, единственная фотография, хранившая ее черты, тут же после похорон была кем-то выкрадена. Дело в том, что тогда, много лет назад, когда Онаке сфотографировался с Тинкуцей, в том же дворе, где снимал их заезжий фотограф, справляли свадьбу и множество зевак, собравшихся поглазеть на невесту, шутки ради перескочили забор и оказались вторым планом на той же фотографии. К сожалению, и зеваки, когда настает время, стареют, а постарев, им ужас как хочется похвастать своей былой неотразимостью. И вот началась погоня за семейными фотографиями Карабуша. Эти красавцы со второго плана то прикидывались простачками и приходили, чтобы поучиться у Онакия уму-разуму, то заходили от избытка благовоспитанности поздороваться, то поблагодарить за какие-то советы, и таким образом из четырех фотографий - столько их было вначале - осталась всего одна. Пока Тинкуца была жива, фотография висела на стене неприступной крепостью - теперь вот и последней не стало.

Прялка, веретена и те несколько приспособлений от ткацкого станка, которыми Тинкуца очень дорожила, тоже затерялись. То есть сначала Онаке бережно собрал их и отнес Нуце, да только Нуца уже и как прясть забыла, а ткать она и вовсе не умела. Это искусство, в котором Тинкуца считалась большой мастерицей, вымирало. Сеять коноплю и лен было негде, да и чего мучиться, когда все можно купить в магазине. Принесенные Онакием предметы некоторое время валялись на чердаке, потом в сенцах, затем очутились за курятником, а оттуда и совсем исчезли.

Два теплых платка и стоптанные ботинки, оставшиеся от Тинкуцы, Онаке раздал старушкам, помогавшим на похоронах, и в конечном счете единственное, что еще оставалось нетронутым, была маленькая кухня, те четыре-пять квадратных метров, на которых Тинкуца провела большую часть своей жизни. Старинный ухват, доставшийся ей по наследству от матери, аккуратно вымазанный глиной, застеленный дорожками пол, разболтанная вконец дверца печки, которую она одна умела закрывать, шкафчик с посудой, расставленной в том порядке, который нравился ей. И сама печь, и припечка, и лежанка, и ходики над дверьми, показывающие уже много лет подряд без четверти два, это был единственный островок, который все еще оставался верным памяти своей хозяйки.

А тем временем шли дожди, и зрели хлеба в поле, и жизнь шла своим чередом, и о Тинкуце стали все реже и реже вспоминать. Живое тянется к живому - в этом тоже есть свой большой смысл, и уже на второй год после ее смерти один только Онаке плелся одиноким и печальным по деревне. Некого стало учить уму-разуму, некому было наказывать, какой сготовить борщ, некому было хлеб испечь, постирать, но вопреки всем этим невзгодам его печальное старческое лицо стало наливаться соком, а временами на скулах пробивалось даже нечто вроде румянца.

"Все это, верно, оттого, что я хорошо высыпаюсь", - думал Онаке, и он в самом деле, овдовев, начал на редкость сладко, как в детстве, спать. Всю жизнь крестьянина одолевают заботы, и носит он их, не до конца осмыслив иные, потому что обдумывать их со всех сторон ему некогда. Единственное свободное время - это вечер, вернее, те часы, когда он лег, в доме потушен свет, но сон еще не идет. И вот тогда, оставшись один на один со всеми своими заботами, он прикидывает и так и разэтак, а толку во всем этом мало, потому что за старыми встают новые заботы. Он вздыхает в темноте, добрую половину ночи переворачиваясь с боку на бок, и, измотавшись, засыпает под самое утро. Но сон уже не в сон. И так со дня на день, из года в год, всю жизнь.

Теперь, когда он впервые остался одиноким, без заботы о другом человеке, с него как-то спал весь груз многолетних невзгод. Все заботы о земле, о вспашках, о посевах он передал вместе со своими гектарами колхозу, над этим уже думали другие. Что до остального, то много ли одинокому старику надо? Одежда какая ни на есть, а еще послужит, и трудодни можно заработать, не особенно надрываясь. Двор можно засадить картошкой, на всякий случай посеять немного кукурузы около дома, а там что бог даст. И Карабуш перестал по вечерам думать о будущем, о своих больших и малых заботах. Он ложился и тут же засыпал, и после нескольких месяцев хорошего сна он действительно посвежел лицом, в нем даже стали просыпаться какие-то запасы хорошего настроения. Он ожил, его потянуло к людям, он даже начал выходить по вечерам. Шел он по деревне торжественно, чисто выбритый, аккуратно одетый. Можно было подумать, что всю жизнь он искал бритву и одежную щетку, но Тинкуца все это прятала, и только теперь, на старости лет, его врожденная аккуратность нашла наконец себе применение.

Живучесть - это великий божий дар, и эта живучесть была свойственна Карабушу в высшей степени. Голодал и он в свое время, и ездил на товарняках, груженных лесом, в Прикарпатскую Украину, и привозил в мешке вонючую серую массу, называемую чутурянами жомом, - старые, много лет пролежавшие в земле отходы сахарных заводов. Ел и он желудевую кашу, поджаривал белую мякоть подсолнечных стеблей; даже одно время по деревне прошел слух, что видели его налитым той водянкой, после которой люди уже не поправляются. Но он был живучим, на редкость живучим, и, как только пошли первые дожди, как только зазеленела степь, он тут же начал приходить в себя. Больше того - казалось, эти голодные годы научили его вещам, которых он до этого не мог постичь, и теперь, на старости, окончательно уяснивший себе, что к чему на этом свете, он стал ловким, энергичным, жизнедеятельным. Дело дошло даже до того, что после годовых поминок по Тинкуце он затеял в доме огромный, на всю деревню, ремонт. Разобрал большую печь, и малую, и лежанку, сложив их заново, совершенно в ином стиле, по другому плану. И правда, на этот раз удачнее, красивее, и тяга стала лучше. Настелил дощатый пол в комнате и в кухоньке, чтобы не простудиться, потому что глина, говорил он, по утрам несет холодом. Даже ходики, застрявшие на двух без четверти, были сняты с места, выправлены так, чтобы показывали два часа ровно, и повешены меж окнами, где было сподручнее вытирать с них пыль.