86174.fb2
Двадцать пятый прикидывает: эта девушка – так, эта ничего, а эта – получше, почти совсем хороша, но меня не смотрит, дай-ка женюсь на той, что ничего, она сама лезет целоваться, и характер у нее, кажется, покладистый, о будущих детках любит поговорить; значит, не легкомысленная, обед будет вовремя готовить…
Двадцать пятые не любят, они – спариваются. Они, как мушки-дрозофилы, копошатся в колбе и заключают и близлежащие браки. О себе они мнения невысокого: «Кто я, принц, что ли?», о своей подруге тоже: «Видывал и получше, но те не про меня»; еще только расстегивая брюки, они уже невысокого мнения и о будущем потомстве: «Пацана бы родить». Им даже приятно, если их жены с кем-то до них обнимались-целовались: «В девчонках была бойкой, пользовалась успехом», – с гордостью сообщают и рады, что творят ребенка вскладчину, ибо чувствуют, что на собственные генетические гроши хорошего пацана у аиста не купишь.
Их подруги – им под стать. Они не ждут того единственного, в сочетании с которым могли бы произвести неповторимую, новую личность. Какая там неповторимая! Их генетический набор стандартен, как ширпотребовская туфля, и подходит если не к каждому, то к очень многим. Поэтому и влюбляются они часто, но никогда не любят, а, выходя замуж, говорят: «Конечно, своего мужа я обожаю, но если б он не встретился, повстречала бы другого; может, даже лучшего».
Они любвеобильны: каждое мужское прикосновение заставляет их сердце встрепенуться, каждое симпатичное лицо или статная фигура задает работу их железам внутренней секреции.
От этого они готовы иметь ребенка и от этого. А ведь для женщины ребенок – не то что для мужчины. Для женщины он – многие годы жизни. Многим они готовы отдать многие годы жизни.
Их генетическая всеядность вызывает удивление у тех не часто встречаемых женщин, чьи наследственные механизмы сложны и уникальны, чей разборчивый инстинкт заставляет терпеть и ждать, пока не появится единственный, именно для них созданный, – ожидая, равнодушно взирают они на достоинства и стать увивающихся вокруг ухажеров.
Хранить верность возлюбленному еще до встречи с ним – вот что умеют они.
Это высшее целомудрие не воспитанием дается. С ним рождаются: выдержанное вино не хочет смешиваться с неперебродившей кислятиной. Природа чуткий дегустатор.
Их мужчины – им под стать. Их нестандартные души, как великолепие древних божьих храмов – с золотыми, статуями святых и провидцев вдоль стен. Их жизненные тропы обрывисты и нехожены – много опасностей и самородков на таких тропах. Любить они умеют – и этим богатством богаты. Соавторов не терпят – природа не желает бросать в их генетическое золото медяки. Орган не любит, чтоб ему подыгрывали на баяне.
Такие мужчины не безразличны к прошлому своих возлюбленных. И если вдруг оказывается, что те не очень хранили верность до встречи, что в долгие годы ожидания, теряя иногда надежду обрести единственного, пускались время от времени в любовные игры с другими, под руку подвернувшимися – в таких случаях интерес нестандартных мужчин к прошлому возлюбленных болезнен, патологичен, ибо патологично само наличие предыдущих увлечений без плода от них. Они расспрашивают подробно, их приводит в отчаянье не только ложь, но даже интонация, потому что им нужна не просто правда, и правда, высказанная добровольно и исповедально.
Зачем же им нужна правда, да еще высказанная добровольно и исповедально?
Разве вы не знаете, что исповедь – очищение? Просто правду можно рассказать и на допросе у следователя. Правда – от честности, от ума, иногда даже от расчета, исповедь же – движение инстинктивное, как рвота. Очистительная рвота она, но также и музыка – с непременным контрапунктом двух обязательных начал: раскаянья в том, что прошлое это существует, и восторга оттого, что оно изливается наружу. Банный день души – вот что такое исповедь.
То, кого истинно любили, знают эту тягу любящих женщин рассказывать о своем прошлом. С болью и радостью.
…Она высвобождается из объятий, отстраняет и говорит: «Постой! Сначала – исповедь. Я хочу освободить душу от медяков. Их бросали в меня многие. Как в копилку. В прорезь губ. Разные случайно встреченные. И должна освободить свое чрево от этих чужих медяков, прежде чем принять в себя золото твоей души. Ведь мне н у ж е н ребенок именно от тебя. Только от тебя. Поэтому – сначала исповедь. Чтоб без примесей. Примеси все испортят». Она хочет, чтоб сын ее был как единая звучащая нота. Возникшая в тишине. В пустоте.
Ибо мать – это начало. А какое же это начало, если него – прошлое?
Ну, а та, которая прячет воспоминания: «Еще рассердится и станет хуже относиться», письма: «Уж больно волнительно написаны, от него не убудет, если я сохраню их», та, которая рассказывает о прошлом из одного лишь долга порядочности, без боли и восторга очищения… Та и не любящая вовсе.
Инстинкт ее не требует: «Освободи душу от всех, ибо пришел единственный!»
Двадцать пятый он для нее.
Теперь понял, читатель, что произошло с Верещагиным? Влип он, в двадцать пятые попал. Думал, о ш и б о ч к и у девушки Бэллы в прошлом были, вот и добивался исповедального тона. Силой, дурак. А то не ошибочки вовсе. А естественная линия поведения.
Не на ту напал.
Насильственная исповедь хуже вранья.
Я еще вот о чем думаю. Если любое окрашенное чувством восприятие есть прием наследственной информации, то не посмотреть ли подозрительным взглядом на искусство? Может, эти художники, писатели, музыканты тайком нам свои гены подбрасывают? Мы читаем, слушаем, говорим: «Ах, как здорово!», а потом наши дети чуть смахивают на Баха или Федора Михайловича Достоевского, как сынок нашей Шарлотты на хитреца Генриха? Я его хитрецом называю, потому что он ухитрился без постели наследника заиметь. Если так, – то есть если творцы произведений искусства в наши хромосомы свои гены втихаря подкладывают, то мне лично этот «эффект кукушки» – не по душе.
Может, моя гипотеза и не верна, но все ж на месте уважаемого читателя я впредь пореже посещал бы библиотеки и концертные залы. Поостерегся б на всякий случай.
Ты, значит, сидишь, слушаешь Героическую симфонию, а на поверку выходит, что это твоя жена немножко изменяет тебе с Людвигом ван Бетховеном. Еще, глядишь, родится глуховатый сын.
Мою книгу, конечно, можно дочитывать смело – потому что она не художественное произведение. Художественное произведение – это в котором вымысел и домысел. А у меня реальные факты, документально подтвержденное жизнеописание Верещагина – великого человека, не нам чета.
Директор встает из-за стола. Он идет навстречу Верещагину и говорит: «Не в том дело, дорогой коллега, что ученый совет вас не переизбрал, а в том, что я – директор, и могу воспользоваться своим правом оставить вас старшим научным сотрудником, несмотря на решение совета. И конечно же я воспользуюсь этим правом, дорогой Верещагин, мы еще поработаем с вами, мы – лучшие ученики профессора Красильникова и в обиду друг друга не дадим, это само собой разумеется, но вы не должны держать зла на членов ученого совета, их можно понять – десять лет, говорят они, десять лет Верещагин не делает науку, ни одного серьезного результата… заметили, дорогой Верещагин, вопиющую ошибку в упреках? Не десять, а пятнадцать! Пятнадцать лет, мой, даже больше, шестнадцать уже, – что я говорю! – семнадцать, – да, да! – за восемнадцать почти вы не провели ни одного серьезного исследования! Но я оставил членов ученого совета в неведении относительно точной цифры: так приятно, когда люди добровольно ошибаются в нужную вам сторону, вся прелесть именно в добровольности! – навязанная ошибка – это хулиганство, даже подлость! – вы согласны со мной?.. Я напоминал им о ваших блестящих успехах в решении частных народнохозяйственных проблем, они остались непреклонными, однако это не имеет ни малейшего значения, дорогой Верещагин, умоляю вас, не расстраивайтесь, гораздо важнее то, что вы великолепно выглядите, отпуск пошел вам на пользу, в ваши годы главное – хранить здоровье, а успехи придут – сами! они, – как вы, конечно, понимаете, простая функция от здоровья…»
Он усаживает Верещагина в кресло, садится напротив, говорит:
«Нет, я просто отказываюсь узнавать вас, настолько вы изменились – и в лучшую, в лучшую сторону! – выглядите молодцом, точь-в-точь как я сам когда-то, лет двадцать пять, тридцать тому назад, четверть, почитай, века обратно, когда со мной случилась огромная творческая и личная неудача… Сами понимаете, есть вещи, о которой не хочется рассказывать подробно, и я не расскажу, – обозначим ситуацию, в которой я оказался, условным термином «зашел в тупик»… Впрочем, «зашел» – не то слово, я вбежал в него со всей доверчивостью и стремительностью еще довольно юного сорокалетнего мужчины, не подозревая, что впереди глухая, подлая стена, можете себе представить, с какой силой я шмякнулся об нее мордой…»
Директор очень хочет быть понятым, и вот – бьет себя ладонью в середину лица, чтоб показать, с какой силой.
«Я не вышел из этого тупика, меня вынесли», – говорит он и рассказывает о том, как сразу же после этого несчастья был отправлен отдыхать на курорт, и дальше – о чудесных изумрудных волнах, бьющихся в изумительно пепельные скалы, о чудесных хризантемах и магнолиях из сказочного приморского парка, о медузах-красавицах, о гортанной песне перламутровых чаек…
«Я вернулся бодрый и обновленный, с румянцем того же оттенка, что и у вас, дорогой Верещагин, – говорит директор. – Узнаю румянец! Узнаю свои сорок! Сейчас я могу просидеть на курорте триста лет, а такой румянец не высижу! У меня есть друг, одинаковых со мной лет, но я тружусь, а он прельстился пенсией, махнул рукой на карьеру, науку, уехал – угадайте куда? – в Гагру! Прошло пять лет, встретились мы в Москве месяц назад, думаете, курортная жизнь пошла ему на пользу? Отнюдь и увы! После шестидесяти уже ничего не идет на пользу. Хоть бы румянцем, говорю, обзавелся, старый конь! Усмехается. Самому, говорит, на себя противно смотреть. В наши годы кому на себя приятно смотреть? Кстати, знаете, зачем он в Москве? Написал на досуге научно-популярную книженцию – большой тираж, маленький успех, – пригласили в столицу выступить по телевидению. Приехал, не поленился, но узнал, что передача будет цветной,- и отказался наотрез. Говорит, после шестидесяти человек хорошо смотрится только в черно-белом изображении… Вы, дорогой мой Верещагин, великолепно смотрелись бы сейчас по цветному телевидению, я искренне скорблю, что вам до сих пор не удалось еще ничего такого, за что привлекают к экрану. Мне даже как-то неловко перед профессором Красильниковым, – наш великий старик может подумать, что я не создаю для вас условий. Но, в конце концов, можно просто пойти в фотоателье и заказать себе на память цветной слайд. Хотя бы! Через четверть века будете смотреть на него влюбленными глазами – о, как я жалею, что у меня нет цветного слайда тех времен, когда я молодой и розовощекий был вынесен из тупика! Одним словом, Верещагин, я искренне рад, что вы так чудесно выглядите, в науке главное не талант, а здоровье, я верю в ваши грядущие успехи, не обращайте внимания на злопыхателей, идите и работайте!»
Верещагин выходит из кабинета такой тяжелой походкой, что секретарше Верочке смешно смотреть. Будто он в – этих, как их? – кандалах, думает Верочка. Будто он водолаз, идет по дну океана. А бледный! Будто не отдыхал месяц на Балтийском побережье. Говорят, у него любовная неудача… Фи!
Верочке трудно скрывать отвращение к мужчинам, у которых любовные неудачи.
Верещагин вспоминает чайку на столбе и невнятно думает: «Еще тогда я почувствовал, что это не к добру».
Он приходит домой, включает магнитофон, полузабытые за месяц мелодии лишают его последних сил, он сидится на диван и начинает плакать – баба, развалина!
Верещагин теперь развалина. Когда-то он треснул, а теперь развалился. И ничего больше не будет.
Жизнь, как магнитофонная лента, на которую записана песня. Песня кончилась, но лента все тянется. Ленте – длиннее песни. Она еще долго будет тянуться. Шипя при этом.
Верещагин ложится спать. А утром идет в институт. А потом снова спит и снова идет. Он лет шесть так спал, ходил в институт, ел, выполнял задания, улыбался, когда при нем шутили, отвечал, когда его спрашивали, здоровался с девушкой Бэллой, когда встречал на улице, потом она исчезла, видно, куда-то уехала, – может, вышла замуж и уехала, а может, уехала, чтобы выйти замуж, раз в две недели мыл пол в квартире, готовил ужин, завтракал стаканом кефира, но, несмотря на это, стал толстеть, изредка хаживал в кино, иногда включал магнитофон, регулярно смотрел телевизор, а когда ему сказали: «Слышал? Профессор Несгибайло умер», то спросил: «Когда?»
Похороны, оказывается, уже состоялись.
Лента тянется медленно.
Он стал толстеть, я уже говорил, а однажды и вовсе беда навалилась. Утром приподнялся и увидел: вся подушка в волосах толстым слоем. Провел рукой по голове – полная горсть, будто ножницами чикнул.
Шевелюра его стала редеть с поразительной быстротой – двух недель не прошло, а волос почти не осталось: сначала плешь на макушке замерцала, потом залысины к ней подползли – все слилось, заблестело, только по бокам еще кое-что росло, и тогда, удивившись этой внезапности, Верещагин пошел в библиотеку и за один день прочитал все, что там было о волосах, – совсем мало литературы нашлось в библиотеке на эту тему, а у Верещагина научный склад ума, к анализу склонный, к постижению причин, – причину хотелось узнать Верещагину и, если возможно, способ борьбы, но книг нашлось мало, почти ничего не смог прочитать Верещагин и тогда стал думать сам, стал покупать всякие вещества и смешивать их между собой, смешанными же между собой веществами стал мазать голову – сначала с обратным результатом: еще быстрее полезли волосы, даже с боков почти исчезли, тогда еще раз подумал Верещагин, представил себе жизнь волосяной луковицы во всей ее полноте, снова смешал друг с другом некоторые вещества и втер новую смесь опять в голову, уверенный, что на этот раз волосяная луковица радостно отзовется на пришедшую извне помощь.
И точно. Не прошло и недели, как волосы снова проросли из верещагинской головы, пробивая плотную поверхность лысой кожи, они не по дням, а по часам прибавляли в росте и толщине, через месяц Верещагин уже обладал новой, довольно сносной шевелюрой, – все так быстро получилось, что он даже не успел всего снадобья истратить: целую бутылку приготовил, полбутылки осталось.
Все-таки, что ни говорите, даже в эти годы гений Верещагина не дремал – надо же: миллионы врачей-специалистов чахнут над этой проблемой, ничего путного придумать не могут, Верещагин же мгновенно постиг секрет, – главное, сумел представить жизнь волосяной луковицы во всей полноте – со всеми ее заботами, волнениями и запросами, – волосы выросли так быстро, что однажды утром, расчесываясь у зеркала, Верещагин подумал: «А был ли я лысый или показалось? Наверное, показалось. Мне сейчас и не такое приходит в голову».
Ему действительно в эти годы такое приходило в голову, что, если описать – читатель обомрет. Но я не имею права – на этот счет у меня есть давняя договоренность с Верещагиным. Точнее, его запрет.
Однажды, примерно через год после того, как у него снова отросли волосы, выходит Верещагин из лаборатории в коридор и видит: у окна стоят двое – знакомые, коллеги. Курят и обсуждают заметочку из иллюстрированного журнала.
Верещагин эту заметку читал. В ней рассказывалось об одном юноше выдающихся умственных способностей, двадцатидвухлетнем докторе физико-математических наук. Все четко было в заметочке, а этим двоим что-то неясно, стоят у окна, громко спорят.
Один говорит: эдакая огромнейшая одаренность, бесспорно, со временем станет новым Эйнштейном.
А другой не соглашается знаем, мол, этих вундеркиндов, у них закон: в юности всех поражают, а к зрелым годам становятся заурядными специалистами.