86174.fb2
Ему кажется, что теперь все правильно. Здесь собрана на разных галактик ученые мужи, Верещагин тоже не лыком шит, все-таки кандидат наук, так что обращение «коллеги» вполне правомерно, но спрут недовольствует еще больше: по его скользкому телу проходят спазмы ярости, зеленый глаз начинает светиться ярко, как автомобильная фара.
Верещагин совсем теряется. «Не хочет признавать коллегой, – мелькает в его мозгу. – Их цивилизация старше нашей на шесть триллионов лет, это так, но что за мелочное самолюбие при таком уме!» Он решает попробовать еще один способ – сыграть на гуманистических чувствах, обязательных для всякого высокого разума… И начинает сначала, проникновенным тоном кричит в зал: «Друзья!»
Уж это-то должно понравиться.
Спрут окончательно свирепеет. Его щупальцы извиваются, как ужаленные змеи, кресло под ним скрипит, глаз полыхает, словно подожженный автомобиль, и уже не зеленым, багровым зловещим огнем.
У Верещагина холодеют конечности. Страшным усилием воли он собирает в кулак остатки самообладания… «Только не растеряться! Ни в коем случае!» – приказывает он себе и, подавшись телом вперед, смотрит на спрута вежливо, но требовательно, как ученый на ученого. «Вы что-то хотите сказать?» – спрашивает он.
Так лучше всего: не поддаваться панике, идти в открытую.
К спруту тотчас подлетает маленький кубик-микрофон – это такая автоматизация в зале, кубик усиливает голос и переводит с любого языка на любой. Он останавливается у мокрого губастого рта спрута, в зале тишина. «Ближе к делу, – говорит спрут. – Нельзя ли без демагогических преамбул»
«Ах, вот оно что? Спрут, оказывается, вообще против обращений, он считает этот ритуал напрасной тратой времени. Что ж, может быть, он и прав. Без демагогии так без демагогии».
«Без преамбул так без преамбул!» – говорит Верещагин сердито и тут же спохватывается: опять преамбула и немножко демагогии, но ничего, больше он не скажет ни одного лишнего слова… Он вообще – вот где выход! – больше ни одного слова не скажет!
Верещагин комкает листок с написанной речью, бросает его далеко в сторону и победно оглядывает зал: надеюсь, это не демагогия, господа! Он подбегает к большой черной доске, стоящей на сцене, хватает с полочки мел. Он рисует – легко и уверенно – ядро, оболочки гелия, водорода – надеюсь, вы не скажете, что водород демагогия, господа? – криптона, ксенона, аргона, в конце концов. Размашисто чертит траектории мезонов, гравитонов, кварков, пространственную решетку кристалла медного купороса. Затем, выждав две-три секунды, чтоб дать зрителям усвоить нарисованное, несколькими движениями тряпки стирает все. Он начинает писать формулы – одну за другой, изредка оглядываясь: надеюсь, всем понятно? А может быть, не всем? Он пишет и стирает, стирает и пишет, пишет, пишет, лоб его покрывается испариной, он снова стирает величественные нагромождения формул, будто сносит города и громоздит на их развалинах новые. Новые и новые! Мельком взглядывает на спрута – тот умеренно пульсирует, глаз у него голубой. Ага, уже не красный! Верещагин решительно сметает могучие небоскребы формул и возводит новые. Розово светится глаз спрута – хорошо это или плохо, Верещагин не знает, да и нет ему, черт возьми, дела до этой дурацкой иллюминации за спиной, – он возводит и разрушает, строит и сносит, пишет и стирает…
И вот – конец. Все, что нужно, нарисовано и написано. Верещагин швыряет в угол огрызок мела, вытирает испачканные руки полой пиджака. Он опустошен, силы израсходованы. «Вот плод моей сорокашестилетней жизни», – говорит он и готов плюнуть в сиреневый – да, теперь сиреневый! – глаз спрута, если тот скажет, что эти слова – демагогия.
Пошатываясь, Верещагин уходит за кулисы. Там почему-то уборная – не та, которая с унитазом, а артистическая – несколько стульев, зеркала, на столике тюбики с гримом, коробочки с пудрой, – когда-то Верещагину приходилось бывать за кулисами пореловского театра, здесь точно так же. Верещагин не удивлен сходством, он в изнеможении садится за столик, смотрит на себя в зеркало, салфеткой стирает со лба крупные гроздья пота, пуховкой пудрит бледное усталое лицо.
Входит костюмерша – или горничная, как они там называются в театре, – миловидная девушка с подведенными глазами, она говорит, что к Верещагину посетитель. «Пусть войдет», – устало говорит Верещагин.
И дверь распахивается. В уборную вползает спрут. Кряхтя, взбирается на стул, слишком тесный для такого крупного тела, края спрута свисают с сидения, как квашня, не вместившаяся в кастрюле. Спрут молчит. В каком ни настроении – определить невозможно, так как единственный его глаз закрыт массивной складчатой диафрагмой. Над мокрыми губами висит кубик-микрофон. «Чем могу быть полезен?» – холодно осведомляется Верещагин. Он не намерен подобострастничать перед этим толстяком только потому, что его цивилизация успела состариться раньше, чем верещагинская возникнуть.
Спрут медленно поднимает складчатое веко, под ним обыкновенный карий глаз, как у коровы. «Я слышал, что у вас все еще играют в шахматы? – говорит он. – Это правда?» – «Правда», – резко отвечает Верещагин, ему очень стыдно – за себя и своих соплеменников, за весь человеческий род, который не сумел, хотя позади тысячелетия эволюции и революций, создать для своей услады игру поинтересней и посложнее – ведь общий уровень развития определяется прежде всего уровнем развлечений: скажи, в какую игру ты играешь, и я скажу, кто ты – этот злобный толстяк не упустил, конечно, возможности таким способом уязвить Верещагина: «Я слышал, у вас все еще играют в шахматы?..» – «Играют», – говорит Верещагин и отворачивается. Ему хочется закурить, но он не смеет – не хватает еще нарваться на издевательский вопрос: «У вас все еще курят?»
Некоторое время спрут покряхтывает, пытаясь собрать свое скользкое тело на узкой площадке сидения, а потом говорит, что у них в шахматы не играют вот уже три с половиной миллиарда лет, даже название этой игры прочно забыто, но он, спрут, как-то рылся, по долгу службы, в супердревних архивах и случайно натолкнулся на ветхую книжонку-самоучитель – тут он начинает запинаться – ну, натолкнулся, прочитал и… «Признаюсь, я заинтересовался этой игрой, – говорит он. – Особенно меня увлекли дебюты, начинающиеся за черных ходом пешки цэ… Как у вас к ним относятся?» – «Некоторые положительно, – отвечает Верещагин нехотя, но уже поворачивается к спруту лицом: неприязнь неприязнью, но нельзя создавать у этого брата – ну и брат! – по разуму впечатления, будто земляне грубы и невоспитанны, не хватает еще такой репутации! – Эти дебюты, – говорит он, – носят у нас название сицилианских защит. Некоторые гроссмейстеры предпочитают их другим. Например, Спасский, особенно в молодости, Фишер тоже иногда применял…»
Спрут слушает внимательно. В его глазу начинает разгораться розовое пламя. «Любопытно, – произносит он. – Крайне любопытно. Я, знаете ли, тоже уважаю эти начала… Может, э-э-э… – спрут мнется, края его зада соскальзывают со стула, он щупальцами подтыкает их под себя, – может, э-э-э…- говорит он, – сыграем? Только я, чур, белыми». – «Пожалуйста, – соглашается Верещагин. – Но, извините, шахмат я с собой не захватил». – «У меня есть! – спрут подмигивает коровьим глазом, щупальцы его извлекают откуда-то кусок картона, кладут на стол. Картон разграфлен неаккуратно, фигурки тоже картонные, вырезанные неряшливо, неумело. «Я, знаете ли, сам их делал», – говорит спрут, и глаз его становится пунцовым. Он делает первый ход белой пешкой «с».
Верещагин отвечает е5, конь в1 – с3 – ходит спрут. «Мы играем один из вариантов антийского начала», – сообщает Верещагин. Спрут сопит. Верещагин уже в дебюте захватывает инициативу, несмотря на то, что играет черными, еще два-три хода, и спрут оказывается перед дилеммой: или отдавать пешку, или полностью сковать свою игру. Пожалев пешку, он выбирает второе, и через ход Верещагин ловит его на элементарную «вилку» – теперь белые должны отдать или слона или ферзя. Спрут взволнован. «У вас не найдется… э-э… закурить?»- вдруг говорит он и от смущения прикрывает глаз щупальцем. Верещагин протягивает пачку папирос, щелкает зажигалкой, переводит ладью на открытую линию. «Почему же вы не берете слона?» – спрашивает спрут. «Зачем? – отвечает Верещагин. – Вам через два хода мат».
Спрут жадно затягивается, нервно сминает папироску об стол. «Что ж, – говорит он и сползает со стула на пол. – Благодарю за доставленное удовольствие. Собственно, я зашел не за этим. Ваш доклад о Кристалле произвел очень приятное впечатление, никто не ожидал от Земли такого быстрого интеллектуального сдвига. И уполномочен сообщить, что Совет Древнейших большинством голосов принял решение о переводе вашей цивилизации в класс «эпсилон». Не скрою, некоторые предлагали воздержаться. Их аргументация: серьезный застой на вашей планете в области детской игрушки, а это, как вы понимаете, один из главных показателей. Однако доклад, повторяю, произвел впечатление. От имени Совета Древнейших поздравляю вас, и в вашем лице население Земли, с переводом в класс «эпсилон» с правом представительствовать впредь на Межгалактических Конгрессах».
…Верещагин мчался обратно на Землю не чуя ног: ура, нас перевели в класс «эпсилон»! Но директор института, этот несчастный Пеликан, недоволен: Верещагин не появлялся на работе целых два дня. «Мне приходилось самому ходить в цех и подписывать акты, – говорит он. – Где ты пропадал?»
Никто не знает, что они уже в классе «эпсилон». Никто не знает, что это благодаря его, Верещагина, заслугам они уже в классе «эпсилон».
Ура, мы в классе «эпсилон»!
Тина куда-то собирается. Она надевает юбку из шерстяной ткани. Эта шерстяная ткань очень дорогая, но юбка такая короткая, что стоит дешево. У Тины две таких юбки. Одну она надевает в важных случаях, а другая лежит про запас.
Мама Тины наблюдает за дочерью. Она видит, что Тина надевает ту юбку, которая про запас. Тина видит, что мама наблюдает за нею, но до поры до времени делает вид, что не видит. Когда она подходит к зеркалу, чтоб причесаться, то решает, что пора увидеть. «Что ты на меня так смотришь?» – спрашивает она маму.
«Характер, – думает мама. – Я знаю, куда она собирается».
«Куда ты собираешься?» – спрашивает она.
Тина пожимает плечами. При этом она продолжает расчесывать волосы. «Какие у нее хорошие волосы!» – думает мама, и в ней вспыхивает ненависть к Верещагину.
«Прогуляюсь», – отвечает Тина.
«Он скользкий, мерзкий тип! – внезапно кричит мама. – Он здесь так шутил, будто ничего не произошло. У него самообладание негодяя!»
Тина перестает расчесываться; впрочем, больше и не надо, волосы прекрасно уложены. «Он шутил? – спрашивает она, и глаза ее становятся круглыми от изумления. – Ты с ним разговаривала?»
«Никуда ты не пойдешь», – говорит мама.
«Ты с ним разговаривала?» – повторяет Тина.
«Я запру дверь!» – кричит мама.
«До свидания», – говорит Тина и уходит. Спина у нее неестественно прямая.
«Нельзя ей потакать, – думает мама Тины и вспоминает рассказ соседки об одной юной девушке, почти девочке, десятикласснице, чуть ли не из дома напротив. Мать ей потакала-потакала, а потом нашла в кармане белого школьного передничка пачку презервативов. «Зачем они тебе?» – спросила мать. «Я их надуваю», – ответила дочка и цинично усмехнулась.
«Господи!» – думает мама Тины. Она сидит на том стуле, на котором два дня назад сидел Верещагин, еще им выступавший на Межгалактическом Конгрессе. Она сидит на том же стуле, сложив на коленях руки, с горемычным лицом – задумалась. А на стене висит фотография ее матери, Тининой бабушки – тоже на стуле, точно тек же сложены на коленях темные крестьянские руки, и лицо горестное. «Если сейчас не пресеку, потом всю жизнь буду себя корить», – думает мама Тины.
Верещагин наклоняет ладонь, серые кристаллики сыплются на чистый листок писчей бумаги. Главный инженер прихлопывает их своей ладонью. «Они?» – спрашивает он, ликуя. «Три штуки, как и договорились», – говорит Верещагин. «Теперь план у меня в кармане, – говорит главный инженер и убирает ладонь, чтоб полюбоваться кристалликами. – Мы выполним его к середине декабря. – На листке бумаги только два кристаллика, главный инженер бледнеет. Он выгибает над листком ладонь, с нее отклеивается и падает третий. – Мы выполним план к середине ноября, – говорит он, розовея. – Сверла – наше узкое место, вам этого не понять». – «Понять, – не соглашается Верещагин. – Какую продукцию вы делаете? Что завод выпускает?» – «Мы делаем стальные кубики с дырочкой посередине, – говорит главный инженер. – Зачем – не спрашивайте, у нас засекреченный завод, это государственная тайна». – «Вы давали подписку? – спрашивает Верещагин. – Я знаю одного человека, он тоже давал подписку и молчит как рыба. Даже родному отцу…» – «Не давал я подписки, – перебивает главный инженер. – Я сам не знаю, для чего эти кубики. Знаю только, что деталь важная». – «Кубик с дырочкой – что же в нем важного?» – спрашивает Верещагин. «Сам кубик обычный, – отвечает главный. – Он деталь в сложной машине. Нам, понимаешь, присылают кубик, мы сверлим в нем дырочку и отсылаем дальше. А все остальное – дело не наше». – «Ага, – говорит Верещагин. – Теперь ясно. Такой огромный завод сверлит кубики и – все?» – «Могучая страна, – объясняет главный. – Масштаб. Этих кубиков – эшелоны. Нас, правда, ругают. Вы, говорят, хоть бы для блезиру делали какой-нибудь ширпотреб. Какие-нибудь сковородки или вешалки… Три сверла с алмазными наконечниками, я о таком я только во сне мечтал». – «Это не алмазы, – говорит Верещагин. – Это «Толоконный лоб». – «Какой лоб? – удивляется главный. – Мы же договаривались – алмазы». – «Толоконный лоб» – наше внутреннее наименование, – поясняет Верещагин. – Совершенно новая штука. В шесть с половиной раз тверже алмаза. По шкале Мооса». «С ума сойти! – восхищается главный. – О таком я даже во сне не мечтал». – «Разве во сне мечтают? – удивляется Верещагин. Он специалист по снам. – Во сне смотрят – и все. Разве вы мечтаете?» – «Документы на микроскоп я оформил, – говорит главный. – Деньги переведете на наш счет в банке. Не распить ли нам по такому случаю бутылочку?»
Он достает из кармана огромный сверкающий ключ и отпирает им сейф. «Первый бокал за досрочное выполнение плана, – говорит он, наливая. – Хорошо вам, ученым, вы умничаете, витаете в облаках, а я должен думать о плане. Я всю жизнь мечтал витать в облаках».
Они выпивают сначала за выполнение плана к середине ноября, потом – за перевыполнение к концу октября и в третий раз – за премию по итогам года. «Я с детства мечтал стать изобретателем, – говорит главный, – но меня подвела вот эта стерва», – он ткнул пальцем в бутылку, отчего та упала и покатилась через весь длинный деловой стол – по чистым и исписанным листкам, по приказам и договорам, инструкциям, указаниям, графикам, – ни главный инженер, ни Верещагин не остановили ее, не подхватили, не подняли, не проявили заботу – ни о ней, ни о бумагах на столе, так они поступили потому, что после трех тостов: за выполнение плана, за перевыполнение и премию, бутылка стала пустой и могла катиться теперь сколько угодно и куда угодно, и любой чертовой матери, тем более что главный инженер и в мыслях не держал отнести ее в пункт приема стеклянной тары и получить за это вознаграждение.
«Зато у меня внук изобретает, весь в деда, – говорит он. – То, что не удалось мне, удастся ему. В этом глубокий смысл преемственности поколений. Ему всего шесть лет, а он творит чудеса. Он, например, изобрел игрушку…»
Главный инженер хватает листок с кристалликами «Толоконного лба», неверной рукой рисует на нем чертеж, сует Верещагину под нос: «Соображаешь?» – кристаллики при этом катятся по столу врассыпную – кто куда. «Соображаешь?» – спрашивает он.
Верещагин кивает, не глядя. Он уже достаточно пьян, чтоб постичь смысл любого чертежа без визуального контакта с ним. «Соображаешь?» – допытывается главный. Верещагин снова кивает – с грустью. Он так пьян, что одного-двух кивков ему мало, он грустно кивает в третий, четвертый и в пятый раз. А главному инженеру мало трижды спросить: «Соображаешь?» – он спрашивает тоже в четвертый, а затем и в пятый раз: «Соображаешь?» Тогда Верещагин начинает кивать безостановочно, как китайский болванчик. «Еще наплачется, – говорит он, имея в виду внука главного инженера. Кивать он не перестает. – Еще как наплачется. В молодости я тоже изобретал детские игрушки. Это очень тернистый путь. Трудно найти другую область человеческой деятельности, где было бы столько консерватизма и застоя. Он еще наплачется».
Главный инженер сильно огорчен за внука. «Неужели и там консерватизм?» – удивляется он. «Невероятный! – говорит Верещагин. – Мне было девятнадцать лет, когда я изобрел замечательную детскую игрушку. Теперь мне за сорок, я кандидат наук, работаю в крупном исследовательском центре, но до сих пор считаю эту игрушку своим высшим научным достижением. Я храню ее чертежи как зеницу ока. Бумага пожелтела, чернила выцвели; правда, это были послевоенные чернила – очень низкого качества. Мне не удалось ее внедрить».
«Я не позволю, чтоб с внуком поступили так же, – говорит главный и ударяет кулаком по столу. – Что за игрушку изобрели вы, какой негодяй преградил вам путь?»
Верещагин вскакивает, в волнении прохаживается по кабинету. «Извольте, – говорит он, садясь на прежнее место», – Я расскажу вам о своей игрушке, я вам начерчу ее» И протягивает руку к листку бумаги, один из кристалликов лежит на нем, в свое время он был сброшен с этого листка главным инженером, но потом, когда тот, вскричав: «Не позволю!», стукнул по столу кулаком, кристаллик подпрыгнул, вернулся на прежнее место, теперь же Верещагин вознамерился его сбросить и, может быть даже совсем на пол, и тогда кристаллик потерялся бы навеки, однако судьба хранит его: едва Верещагин заносит над листком руку, как раздается громкий предупреждающий звук-взрыв, а может быть, выстрел. Beрещагин с главным инженером вздрагивают. «Что это?» – спрашивает Верещагин. «Выстрел», – говорит главный. «Скорее взрыв», – не соглашается Верещагин, и оба смотрят под ноги, так как выстрел этот или взрыв прозвучал снизу. «Подумаешь, – говорит главный, – бутылка, понимаешь, чертите, я весь внимание».
«Толоконный лоб»! – вдруг замечает Верещагин и тычет пальцем в лежащий на листке кристаллик. – Один». Они с главным инженером начинают шарить по столу и находят все три. «Я запру их в сейф, – говорит главный и запирает в сейф. – Чертите, я весь внимание». – «Я лучше расскажу на словах», – говорит Верещагин, грохот упавшей бутылки почему-то заставил его переменить решение.
Он рассказал главному о своем волчке, о разновеликих секторах в семь цветов радуги, о хитрых дырочках под сложнорассчитанными углами, о том, какая удивительная красота рождалась от сплетения цвета и звука; впрочем, сказал Верещагин, не в девятнадцать лет это было, ему уже тридцать тогда исполнилось, если не больше, но чернила все равно выцвели, высококачественные чернила фирмы «Радуга», ведь столько, черт возьми, лет прошло с тех пор, как он создал эту свою замечательную игрушку, которая могла бы оказать огромное эстетическое воздействие на подрастающее поколение, но, увы, чертежи желтеют и ветшают, он ходил с этим волчком на фабрику игрушек, – если бы только с чертежами, а то ведь именно с самим волчком. Да, да! Верещагиным был изготовлен действующий образец, против образца, казалось бы, не попрешь, если он действует, но директор фабрики игрушек попер, – ведь действует, как же отрицать? – но директор фабрики отрицал, посмеялся над верещагинским замыслом, цинично пренебрег интересами младенцев и вдохновением изобретателя. «О чем думал этот негодяй?» – закричал главный инженер. «О чем? – еще громче закричал Верещагин и захохотал сардоническим смехом. – О чем может думать начальствующая задница?» И совсем в раж вошел, руками размахался, вот, мол, какой тернистый у изобретателей детских игрушек путь, совсем опьянел, разбушевался Верещагин, а главный инженер, подавленный злоключениями собеседника, наоборот, приуныл – да так сильно, что, когда Верещагин, не замедляя словоизвержения, с юношеской гибкостью наклонился, схватил пустую бутылку, поставил ее на стол, а она не устояла, снова покатилась по разнообразным документам и, упав, произвела такой на этот раз оглушительный звук, какой слышит только самоубийца, стреляющий себе в ухо, – главный инженер даже не вздрогнул. Он тоскливо смотрел в предлежащее пространство, примеривал верещагинскую судьбу на своего малолетнего внука и бледнел от выпитой водки и протеста. «Это не должно повториться, – сказал он наконец. – Не должно! Иначе какой к черту прогресс, если все опять повторится».
У меня один знакомый есть, так он как-то в Париж ездил, ну и вздумал прихватить с собой шестилетнего сына: пусть, мол, посмотрит Нотр-Дам, Эйфеля, Гранд Опера, то-се; толчок, мол, к развитию, пусть с детства – одним словом, выхлопотал разрешение, свозил. С тех пор прошло десять лет, сыну теперь шестнадцать, ему о Париже и не заикайся, нос дерет, что вы, мол, мне по книжкам рассказываете, я сам там бывал, а ведь ничего помнит; что ты помнишь, спрашиваю, ничего же помнишь; помню, говорит, и мнется, наконец выдавливает – тетеньку с собачкой помнит, по улице шла, в тоненьких таких брючках, собачка, разумеется… Я ему говорю: эх ты, балда, разве Париж это тетенька с собачкой в брючках, а мать его вмешивается: это, говорит, ты в Симферополе видел тетеньку с собачкой в брючках, в следующее лето, все у тебя слилось, смешалось, так я ему говорю: слушай, ты, пацан, я книжку скоро заканчиваю – о Верещагине, так ты ее, пожалуйста, не читай сейчас, повремени пока, а то она у тебя сольется, спутается – с тетенькой, с собачкой, с розовенькими брючками, перечитывать потом не захочешь, скажешь: «Надоели вы мне со своим Верещагиным, да читал я уже, читал!»
Один человек мечтал найти миллион. Он так сильно вбил себе в голову этот миллион, что когда нашел кошелек с пятью тысячами, то даже плюнул с досады. Потому что думал, там, может быть, миллион.