86174.fb2
Верещагин ошарашен. Он сползает с дивана, беспомощно шевелит щупальцами и думает: «Надо крикнуть «ура!»? Конечно, надо». «Ура», – говорит он, но получается тихо, без радости. Может, он что-то не так написал, опять ошибка и поэтому не кричится? Нет, теперь все правильно, никакой ошибки, но радости нет. Восторга нет, вот что удивительно. Хоть плачь.
Он поднимается, встает на ослабевшие ноги, потягивается, разминает затекшие члены. За окном – сумерки. Утро? Вечер?
Он озирается: где-то должны висеть часы, забыл уже где. Ага, вот, над столом. Три часа пятнадцать минут… Значит, утро. Утро, черт возьми! Раннее, прекрасное!
Но радости нет.
Восторга нет, вот что обидно.
Он осматривает поле боя. Пол усеян листками бумаги. Невозможно шагу ступить, чтоб не зашуршать. Черт знает что.
«С сегодняшнего дня здесь будет порядок», – решает Верещагин и принимается не торопясь собирать листки, складывать их в нужной последовательности, некоторые плотно комкает, делает из них что-то вроде снежков и швыряет в угол, стараясь попасть в стоящий там телефон. Пол постепенно очищается. А за окном все светлее и светлее, можно уже выключать свет, но Верещагину некогда, он вошел в азарт уборки, однако радости в душе никакой, просто диву даешься, до чего скупы вознаграждения за творческий труд, Верещагин берет с дивана полуразобранный запыленный приемничек, несет его к подоконнику, прекрасно понимая, что там ему не место, однако на диване ему, полуразобранному, тем более нечего делать, он несет его к подоконнику, думая: «Временно», и вдруг слышит негромкий стук от падения чего-то маленького, совсем ничтожного, смотрит под ноги – господи, что он видит! – он видит винтик, тот самый, проклятый, до которого он добраться никак не мог, винтик-хитрец, несносный шалун, молодчага, вывалился наконец-то из приемника – сам! Ура!
«Ура!» – кричит Верещагин, долгожданная радость закипает в нем, восторг обжигает грудь, он хватает отвертку, он включает паяльник, он напевает хорошенькую песенку и очень изумляется, когда вдруг слышит из налаженного приемника ту же мелодию. «Мы с тобой заодно! » – говорит он и проникается любовью к приемнику, к далекой станции на коротких волнах, к еле различимому голосу – за тысячу километров отсюда, днем, вечером или ночью кто-то поет ту же песню, что и он, Верещагин, на рассвете – Верещагин безумно влюбляется в этого замечательного человека, он готов троекратно расцеловать его. «Господи, узнать бы его фамилию!»-думает он.
Песенка кончается, но радость продолжает клокотать в груди, Верещагин бьет по ней кулаком – раз! два! три! – подобно некоторым негодяям, бьющим кулаком по троллейбусному автомату, хотя тот вполне исправен и готов выдать билет, однако почему ж не ударить, если это не опасно, если есть предлог – для верности, для острастки, для самовозвеличения, на всякий случай, авансом, из любви к насилию, от сознания безнаказанности, с восторгом вседозволенности, чтоб трусливым способом доказать себе, что не трус, – «Подавляй того, кто слабей!» – требует инстинкт, и некоторые бьют по безответному автомату, потому что все остальные – сильней. Ничтожества бьют по троллейбусным автоматам – установив это, следует отказаться от сравнения с Верещагиным, – он бьет себя в грудь совсем по другим мотивам, сходство здесь чисто внешнее, – Верещагин бьет самого себя, чтоб острее почувствовать собственное существование, чтоб сильнее ощутить обжигающую радость в груди – три раза бьет Верещагин по ней, но этого, конечно, мало.
Этого, конечно, мало, и вот Верещагин оглядывается, озирается: чего бы еще сделать? Ему необходимо что-то совершить, произвести поступок, потому что какая же это радость, если она не завершена поступком?
И тут в поле зрения попадает телефон, заваленный снежками, которых он налепил целую уйму из ненужных теперь листков. «Ага!» – говорит Верещагин себе, но так громко, что нижние соседи слышат тоже, они просыпаются, пялят друг на друга обессмысленные сновидениями глаза и спрашивают хриплыми спросонья голосами: «Ты что-то сказал?..» – «Нет, это ты сказала…» – «Не делай из меня дурочку, это ты сказал: «Ага!»…» – «Я прекрасно слышал, сказала ты…» – «Не делай из меня дурочку, это был мужской голос…» – «Может, Алешка?» – «Не делай из меня дурочку, Алешке полтора года, у него не мужской голос, наверное, верхний сосед сказал…» – «Он разговаривает каждую ночь, по-моему, он кого-то приводит…» – «Женщину? В какой ситуации женщина может сказать ночью: «Ага!»?..» – «Есть такие ситуации…» – «Тебе виднее, ты ничем не лучше его…» – «Перестань ругаться, я же не вожу в дом женщин, которые басом кричат «Ага!»…» – «Еще не хватало, чтобы ты приводил их в дом…» – «Надо пожаловаться в домоуправление…» – «Ты в сотый раз собираешься…» – «Все некогда, руки не доходят до этого идиота…» – «Какой ты мужчина, если у тебя ни до чего не доходят руки?..» – «Кое до чего у меня руки доходят…» – «Перестань, с ума сошел; кажется, проснулся Алешка…» – «Слышишь, чем он орет? Он орет настоящим басом…» – «Неужели все-таки он сказал: «Ага!»?»
«Ага!» – говорит Верещагин и подходит к телефону. Он дует на бумажные шарики с такой силой, что они разлетаются и весело скачут по всей комнате, он крутит диск, не глядя на цифры – наконец он кому-то скажет, поделится радостью, а то все один и один. «А то все один и один», – говорит он в трубку, хотя откликается мужской голос, а об одиночестве лучше всего разговаривать с женщиной, Верещагин знает это не хуже кого другого – фразу об одиночестве он для женщины и приготовил, но куда денешься, если трубку вдруг снимает мужчина, разве придумаешь что-нибудь путное в спешке, а Верещагин спешит, хотя и закончил работу, он сейчас на большом подъеме, он сейчас горы может свернуть: когда человек может свернуть горы, он всегда спешит сделать это, но попадается мужчина и приходится разговаривать с ним как с женщиной. «Я все один и один, – жалуется Верещагин (надо же, мужчине жалуется!). – Все один и один, – говорит он, – и не с кем поделиться радостью». Но мужчина попадается как баба – вместо того чтоб послать Верещагина подальше, он интересуется: «Какая радость?» Едва проснулся человек, а уже готов разделить чужую радость, не эгоист, видно, а следовательно, не мужчина вовсе, хотя и говорит низким голосом, но это, должно быть, из-за того, что спросонья, – автор, например, знал одну женщину, которая спросонья рокотала таким басом-профундо, что с ней страшно было просыпаться вместе, а днем у нее была писклявая, как у соловья, колоратура. «Последнюю лягушку проглотил, – сообщает Верещагин о своем успехе в несколько закамуфлированном виде. – Совершенно пустая теперь река. Я даже в квартире немного убрал». – «Мне бы добраться до твоего уха, подлец, – говорит мужчина – неплохой все же, видать, малый. – Так бы звезданул!» – в трубке гудки, Верещагин, разочарованный краткостью разговора, снова набирает какой-то номер, на этот раз ему везет: в трубке девичий голос – такой веселый, громкий, ясный, будто и не рассвет в природе, а полдень. «Вы не спали?» – удивляется Верещагин шепотом: с таким юным существом он опасается говорить в полную громкость, по той же, наверное, причине, по которой Господь Бог поостерегся показать Моисею свое лицо. «Какое там – спали! – кричат в трубке. – Я в институт поступаю, к экзаменам готовлюсь, понимаете?» Везет Верещагину на девушек, готовящихся к экзамену. «Везет мне на девушек, готовящихся к экзамену», – шепчет он. «Вам везет на девушек? – смеются в трубке. – Ха-ха! Кто вы такой? Почему вы говорите шепотом? Сколько вам лет?» – «Я тот, кого никто не любит и все живущее клянет», – шепчет Верещагин, ему очень нравится голос, он в восторге от своей удачи: позвонил куда надо. «Ха-ха! – смеется голос. – Как интересно! Сколько вам лет?» – «Несколько», – уклончиво шепчет Верещагин. «Это очень хорошо, что вы позвонили! – кричит голос. – А то все занимаюсь и занимаюсь, понимаете? Я очень рада, что вы позвонили. Вы не повесите трубку?» – Верещагин в сильнейшем умилении, он влюбляется в говорящую с ним девушку так же нежно, как и в певца, который поет то ли днем, то ли вечером, то ли ночью, а девушка тем временем в третий раз спрашивает, сколько ему лет. «Сто девятнадцать», – шепчет Верещагин первое пришедшее в голову число и чувствует, что теперь будет любить всех вместе: певца, девушку и число сто девятнадцать. «Ха-ха-ха! – смеется шутке девушка. – Не так уж много, да? Лишь бы сердце молодое, правда?» – «Ага, – шепчет Верещагин. – Лишь бы». – «Слушайте, – кричит девушка. – Вы в физике разбираетесь? Какое у вас образование?» – «Я вас люблю», – шепчет Верещагин. «И я вас, – говорит девушка. – Вот послушайте задачу! Колесо скатывается с плоскости под углом в тридцать семь градусов. Ускорение – одно «же». Каким должен быть диаметр колеса, чтоб за двенадцать секунд оно сделало двадцать четыре оборота… Вы поняли условие?» – «Вы подарили мне высокое счастье взаимности, – шепчет Верещагин. – Тридцать шесть и одна десятая сантиметра». – «Как вы узнали? – кричит голос. – Вы сумели угадать? В задачнике такой же ответ! Вы за одну секунду вычислили? Этому просто невозможно поверить! Вы – гений? Что надо сделать?» – «Желаю вам сдать на «отлично», – шепчет Верещагин, кладет трубку и чувствует, что у него опять болит зуб.
Он болит не больше прежнего, но теперь, когда работа закончена и эта боль уже не нужна, она раздражает Верещагина, как любовь женщины после рождения ребенка. Верещагин выбегает на улицу, идет в поликлинику.
Но утро слишком раннее – поликлиника закрыта – на дверях табличка, на которой написано, что врачи придут в восемь, сейчас только пять, целых три часа ждать – может, прогуляться? Верещагин идет прочь от поликлиники – по переулку, вдыхает свежую утреннюю прохладу – как приятно; кажется, что это совсем новый воздух, а не просто остывший вчерашний.
А зуб болит все сильнее – то есть так же, но все сильнее ощущается бесполезность этой боли. Верещагин уже мучается и временами мычит.
Он доходит до конца переулка, сворачивает влево, – в последнее время ему доставляет удовольствие сворачивать в левую сторону, – не из каких-либо политических или философских соображений, а просто так, – прихоть или биологическая потребность – непонятно, но если приходится сворачивать вправо – он огорчается. Он идет влево, но, пройдя квартал, другой, натыкается на толстый канат, преграждающий улицу. Тут оживление, несмотря на ранний час, кипит работа – известка, кирпичи, строители. «Куда прешь? – говорят они Верещагину. – Не видишь, ремонтируется дом, он в опасном состоянии, проезд и проход закрыты, ходить запрещено, не велено, поворачивай обратно».
«А что привело его в опасное состояние?» – спрашивает Верещагин о доме и мычит от зубной боли. Строители смотрят на него с удивлением, они предполагают, что Верещагин надумал с ними шутить шутки, а у них – во-первых, много работы; во-вторых, никакого желания шутить в пять утра, даже природа в это время лишена чувства юмора, отчего и предпочитают утренние часы всем остальным серьезные деловые люди, тогда как различные шалопаи и авантюристы-мыслители, наоборот – как рыба в воде вечером и ночью (я, например, так даже пишу ночью – когда Земля погружена во мрак, во мне смелости и остроумия хоть отбавляй). Верещагина же зубная боль принудила шутить в пять утра, строители, конечно, такого отношения к жизни в столь ранний час не приняли и резонно ответили на его шутку серьезным неприличным словом и предложением убраться подальше. Верещагин вынужден идти обратно, то есть если до сих пор шел влево, то теперь, значит, вправо, – а что делать, если левый путь прегражден канатом? – но Верещагин человек упрямый: вправо? – пожалуйста, он подчиняется обстоятельствам, пойдет вправо, но зато по левой стороне улицы – человека смирить невозможно, он всегда возьмет свое: заставят идти вправо, он пойдет вправо по левой стороне, запретят идти по левой стороне, он заскачет на левой ноге, вырвут ногу – поползет на левом боку, он будет смотреть на дорогу одним левым глазом, дышать левой ноздрей, заставит сердце сокращаться одним левым желудочком: возможности неисчерпаемы, человек непобедим, он всегда найдет способ удовлетворить свое желание – вот только что непонятно: зачем Верещагину обязательно нужно именно левое?
А вот и притча. Идут Лев и Заяц. Видят, лежит пирожок. «Он с капустой, – говорит Заяц. – Значит, его должен съесть я». – «Нет, с мясом, – возразил Лев. – Я его съем».
Решили: кто окажется прав, тот пусть и съест.
Разломили пирожок – он с капустой. Лев взял и съел.
«Несправедливо! – закричал Заяц. – Ведь прав оказался я!»
«Ты прав, – согласился Лев. – А я – Лев».
Только возлюбленные и дантисты – кто еще так близко наклоняет к нам свое лицо?
Только дантисты и возлюбленные – кто еще так внимательно смотрит нам в рот?
Только возлюбленные, только дантисты способны причинить нам такую боль.
Верещагин говорит все это зубной врачихе. Он что-то с утра сегодня настроился шутить. Наверное, потому, что ночью не спал. Сон у кого угодно отобьет охоту шутить.
Конечно, пребывание в зубоврачебном кресле тоже у кого угодно отобьет охоту шутить, но Верещагин шутит еще до того, как садится в кресло.
Он открывает рот широко, как бегемот. «Это зуб мудрости, – говорит зубная врачиха. – Они очень нестойкие. У большинства людей приходится удалять еще в молодости». – «Мне – сорок шесть», – сообщает Верещагин. После бессонной недели он выглядит на все сто сорок шесть. Ужасно он выглядит. А туда же – шутит.
Зубная врачиха ищет нужный инструмент. Берет одни щипцы – кладет обратно. Берет другие, рассматривает – тоже обратно. Берет третьи.
А может, они и не щипцы называются. Клещи.
Верещагину нравятся эти щипцы-клещи. Потому что они никелированные и блестят. Он решает, что купит себе какие-нибудь. Повешенные на стенку, они оживят интерьер любой квартиры. Будут блестеть красиво и опасно.
Зуб скрипит, как ржавая дверная петля. Он трещит, как сухой хворост – в костре или когда его об колено. Раздается звон, будто выбили стекло. Боль. Треск… Внезапно посреди боли в мозгу начинает метаться слово «вереск». Это растение из рода вересковых, растет в лесу и образует заросли, которые называются верещанники. Когда вереск цветет, опьяняющий аромат его цветов так силен, что пчелы, прилетающие за нектаром, падают в обморок. Однако Верещагину удается совладать с собой, он в обморок не падает, он даже улыбается. Зуб мудрости – в клещах, извлечен на свет божий. Он желтоват, в складках желтизна сгущается, бок отколот гвоздем придворного ветеринара Александра Македонского, – зубная врачиха подносит клещи к глазам Верещагина – слишком близко. «Можете взять себе, – говорит она о зубе. И смеется: – На память от возлюбленной». – «Спасибо, – отвечает Верещагин. – У вас есть бумажка?» Зубная врачиха, улыбаясь, заворачивает зуб в кусочек ваты, Верещагин берет, благодарит, выбирается из кресла. «Есть необратимые потери», – говорит он неразборчиво, потому что за щекой, на развороченной кровоточащей десне кляп из ваты, но врачиха понимает его слова. «Бывают исключения, – отвечает она. – Хотя и редко. У Ивана Грозного, например, в старости стали прорезаться новые зубы». – «А я знаю про слонов, – говорит Верещагин. – У них зубы меняются шесть раз за жизнь».
Его усталую невыспавшуюся голову осеняет зубоврачебная идея, и он тут же, выплюнув в раковину кумачового цвета вату, торопится изложить ее зубной врачихе. «Слушайте! – говорит он. – Это же замечательная тема для докторской диссертации! Да что докторской! Вы станете академиком». И предлагает методику: нужно исследовать кровь младенцев в тот период, когда у них сменяются зубы – дело, конечно, в каком-то гормоне! Этот гормон нужно выделить, изучить, синтезировать и – пожалуйста! У вас гнилые зубы? Минуточку, впрыснем вам гормон – через неделю гнилушки выпадают, а через месяц вырастают новые, свежие, крепкие, блестящие клыки! Эпохальное открытие! Избавителю человечества от гнилозубых улыбок и вываливающихся искусственных челюстей гарантирована шумная слава при жизни и тихая благодарность потомков. Почему бы этим не заняться?
Пока Верещагин говорит, медсестра успевает зазвать следующего пациента, так что конец верещагинской речи слушает уже довольно значительная аудитория: что-то пишущая зубная врачиха, сестра, иронически приподнявшая брови, и новый пациент – он сидит уже в кресле, повернув к Верещагину голову, и шея его устала.
«Вы слишком рано выплюнули вату, – говорит зубная врачиха, закончив писать, и засовывает в рот Верещагину новый комок. – Идея, конечно, интересная, но я практик, мне такие исследования не по зубам, так что вы уж лучше сами». Медсестра смеется каламбуру «не по зубам», пациент кладет затылок на подставку, – Верещагин вдруг понимает, что все просто ждут, когда он уберется отсюда, никто к его идее не отнесся серьезно, он сердито бормочет: «Таким зубам – все не по зубам» и уходит, недовольный собой, сердитый на зубную врачиху, на строителей, перегородивших улицу, еще на кого-то, – в безуспешных попытках вспомнить, на кого именно, он доходит до своего дома, поднимается по лестнице и видит мужчину, который деликатно стучит в его дверь согнутым пальцем, так как не сумел найти звонок.
Этот человек пришел, оказывается, для серьезного разговора, он пожимает Верещагину руку и представляется: «Приехавший дядя Валя, брат мамы Тины», – изо рта Верещагина торчит окровавленная вата, дядя Валя смотрит на нее без одобрения, Верещагин невнятно говорит: «Верещагин» и вводит дядю Валю в квартиру.
«Проходите, – говорит он гостю. – Разуваться не надо, пол у меня немытый, грязный, ничего».
Однако дядя Валя разувается. Ботинки у него тяжелые, не летние, шнуровка высокая, так что времени процедура занимает много, дядя Валя на корточках, лицо недовольное: пол здесь, вишь ли, грязный, какое дяде Вале до того дело, чистый он или грязный: один раз не разуешься – грязный, другой, а в третий – пол чистый, а все равно не разуешься, потому что привык.
Дядя Валя разувается из уважения к предстоящим чистым полам. Порядок должен быть во всем – раз и навсегда. Один.
Верещагин предлагает кресло, но дядя Валя садится на диван. Тогда в кресло садится Верещагин. Предлагает закурить, протягивает папиросы. Дядя Валя закуривает из своей пачки. Но огонек верещагинской зажигалки милостиво принимает.
«Мимо шел, – объясняет он. – Решил заглянуть».
Деревенский обиход у дяди Вали. Тина живет в одном конце города, Верещагин – в другом. «Мимо шел», – так врать можно в деревне, там куда ни идешь – мимо всех.
Но Верещагин кивает – мимо так мимо. Он напряжен, ждет, что будет дальше. Однако гость не торопится переходить к главному. «Что это за штука?» – спрашивает он и тычет в сторону магнитофона пальцем – толстым и крепким, несоразмерным с остальным телом дяди Вали – хилым и щуплым.
«Магнитофон, – отвечает Верещагин. – Музыку слушать». – «Не только музыку, – разъясняет дядя Валя назначение магнитофона. – Можно и разговор на нем записать. Наш или заграничный?» – «Японский», – отвечает Верещагин. «С острова Хоккайдо, значит, – конкретизирует начитанный дядя Валя и продолжает этот разговор. – Красивая игрушка, сколько отдал?»
Верещагин прекрасно понимает, что если назовет действительную стоимость японского магнитофона, то немедленно будет зачислен в разряд легкомысленных несерьезных людей, но ему вдруг этого и хочется. «Две тысячи девятьсот рублей», – говорит он, хотя магнитофон стоит две семьсот.
Так и есть – дядя Валя мгновенно составляет о нем мнение.
«Красивая игрушка, – еще раз говорит он, явно напирая на слово «игрушка», и сминает в пепельнице папиросу движением человека, у которого сомнений больше нет. – Вот что, – говорит он. – Побеседовать нам надо. Один раз, и чтоб больше никаких разговоров не требовалось. Я так понимаю: бабы – те разговаривают бесполезно, а два мужика за один раз могут договориться. А ты как понимаешь?»
«И я так, – отвечает Верещагин. – Только, по-моему, и без разговора все ясно».
«Подожди, – говорит дядя Валя. – Ты так не поворачивай: все ясно. Что – ясно? Ничего не ясно. Может, тебе ясно, а мне – нет. И тебе не ясно, а если думаешь, что ясно, то очень ошибаешься. Я одну историю про миллионера расскажу, может, ты поймешь, к чему она. Я много газет и журналов читаю, из них выводы делаю, а ты послушай. Только не перебивай. Я, когда о главном говорю, не люблю, чтоб перебивали».