8654.fb2
Катят годы в гору иль под гору – не разберешь, куда они катят. Стареют в порядках избы, к земле никнут, а углы гнилушками – майскими червячками – светятся в вечер.
Потеха ребятам: бегают они по задним порядкам, пугают девок гнилушками. Визжат девки. Визжат, будто с перепугу, да в визге-то у всех, – испуг желанный. А старики свое ворчат:
– Гниет все… труха.
Гнилые избы растаскиваются, на их месте вырастают новые, сосновые, смолою пахнущие. Кто новую избу в порядке построил, а кто и в старой век свой доживает, – под окном сидит, на мир, как кот, смотрит. Это бы ничего! Жили – и деды, и прадеды в гнилых избах жили, белого хлеба не видели, отдыха не знали. Это бы ничего. Лишь бы года не перепутались, лишь бы они в разные стороны не побежали. А в Широком – года будто перепутались. Не разберешь – где что. То все текло, как река у Шумкина родника, как Волга – в зиму ледяной корой заковывается, в лето – брагой бурлит у крутых берегов. До этого все шло в одну сторону – и думы и помыслы: с обычаем прадедов считались, чтили прадедов заветы и, умирая, молодым наказывали:
– Через какой порог отец твой шагал – и ты шагай. А тут все перепуталось.
Куда метнуться? Знать бы. Ведать бы.
А широковцы одно знают: за околицей, на «Брусках», где раньше в зарослях полыни валялся красный камень, где барин Сутягин жил, – на «Брусках» второе лето поет трактор свои моторные песни. Там не шлепает бороздой мужицкий лапоть, не омывается земля потом и в гуле не слышно песни жаворонка.
Большой ли дорогой, рубежом ли, через буераки идут широковцы – на чудо-машину глаза пялят, корявыми руками пахоту щупают:
– Где лошадям пахоты такой добиться? Где?
– Вот бузует!
– Покряхтывает только1.
И у кого-то застряла в голове моторная песнь, у кого-то думы иные родились. С этими думами носятся, у завалинок шепчутся, – так, вскользь будто, будто между прочим, а слух ползет из двора во двор – тревожит. А вечерами на утесе Стеньки Разина под тальянку девки и ребята горланят о сером жуке – тракторе. Девки и парни поют о тракторе, – и тот, кто, бывало, отворив окно, слушал песни о порке широковских стариков, – теперь слушает иную песнь, дивится:
– Откуда?
– Кто научил?
– Чему не учишь – тому учатся.
Да откуда?
Эта мысль жжет и Кирилла Ждаркина – не дает покоя. Третий год председательствует он. Третий год почет, уважение. Третий год дрожит над гнилой тыквешкой, ест ржанину, по примеру Плакущева, пшеничку бережет в амбаре, носит штаны посконные. Иссох – большая голова болтается на сухожильной шее, точно рукомойник на скрученном мочале. Зато – рядом с избой Маркела Быкова красуется шатровый домик Кирилла Ждаркина, а во дворе: коровка племенная, овцы, свинья и в конюшне Серко быстроногий – рысак в славе по округу.
Да вот и у Кирилла ералаш.
– Свою бы земличку иметь, – советует, сидя на камне у подвала, Илья Максимович. – На своей земле что хошь и как хошь, а тут покряхтишь.
Кирилл выкинул из подвала для просушки шестнадцатый мешок картошки, у двора насыпал огромную кучу. Намерен завтра отправить в город: в это время в городе продать выгодно. Хотел спуститься за семнадцатым мешком, да слова Ильи Максимовича остановили. Он искоса посмотрел на Плакущева:
– Со своей-то земличкой как бы опять на зады не отправиться?!
– Ну, чай, ты теперь в силе. Отправятся, у кого зацепиться не за что… А ты – ты в гору бегом пошел.
– Захар Катаев вон группой на Винную поляну хочет да – трактор. Это ловчее, пожалуй, будет…
У Плакущева под лохматыми бровями глаза сузились:
«Молод еще, – думает, – а сорвется – не удержать. В эти годы срыв – беда», – и он встал, похлопал Кирилла ласково по плечу, будто бабу любимую.
– Дружок ты мой, ну, что те мирно-то не живется? Народ к тебе в полном уважении, а ты – вон чего, шумишь. Мирно живи, с осторожной. Да и то заруби – под лежачий-то камень вода не течет, – но тут же спохватился: велит мохом обрасти. – Не то хотел. Хочу сказать, вот метлу переломи… А-а? Не переломишь? Развяжи ее – шутя.
– Старинка!
И тут же припомнил Кирилл: несколько дней тому назад снова поймал его Степан Огнев. «Строю, – сказал, – то, за что кровь проливали. А ты?» А Кирилл что? Что ответить? Действительно – бабу он себе нажил, Зинку. Раздобрела баба: зад, что седло хорошее. Ну, еще? Еще – коня нажил. Еще – дом шатровый. Еще – огород. «Эх, за это воевали?… В болото носом сунулся, товарищ Ждаркин, в болото».
– Старинка, – еще раз кинул он Илье Максимовичу, – в затылок глядеть. Привыкли вы зубами землю царапать… зубы повыкрошили, а все за это.
– Ты, – даже чуточку подпрыгнул от неожиданности Илья Максимович, – про народ-то не говори! Не говори про народ-то. Знаешь, его от себя упустишь – тогда трещать нам с тобой… Не трожь, а послушай.
– Кирилл Сенафонтыч, – заговорила, подойдя ко двору, вдова Дуня Пчелкина, – войди в мою сиротскую долю. Ребятишкам жрать нечего… Картошки дай. Своя уродится – отдам.
У Кирилла злоба:
«Что лезут все? Я ж ни к кому не лезу… А эти лезут… Лодыри… Лень посеять да приберечь».
Чтобы отвязаться от Пчелкиной, выбрав с десяток полугнилых картофелин – подал.
– Эх! На-ка, обожрись! – И картошка с треском разлетелась под ногами у Кирилла. – А еще бают – коммунист! Ты-ы на кого копишь? Ни детей, ни чертей, а копишь… В могилку заберешь?… Копи, копи, а я победнее к кому пойду… Кулачок новоявленный…
– Ты… Ты этого не можешь… не смеешь, – крикнул было он, но в эту секунду у него внутри все оборвалось. Он миг стоял, будто оглушенный, затем пинком ноги открыл калитку и крикнул Зинке:
– Лошадь запряги, картошки наложи – и Пчелкиной…
– Батюшки! Что ты это… аль…
– Отвези, говорю!
– Чай, как не отвезла! Я-то лето спину гнула, гнула…
– А говорю – отвези… Ну!
Из конюшни Серка быстроногого вывел – взмахивает на дыбы Серко, играет. Одернул его Кирилл, в телегу впряг, а Зинка в телегу руками вцепилась, взвыла:
– Не дам! Не дам, и не дам, и не дам!
И в Кирилле поднялась такая злоба – на себя, на телегу, на лошадь, на Зинку, что он, даже не давая себе отчета, наотмашь и со всей силой впервые ударил Зинку.
– Кирюш! – вскрикнул Илья Максимович и зашатался.
Потом Кирилл долго успокаивал Зинку, просил прощения, Зинка плакала, захлебываясь в слезах, а когда ушел Илья Максимович, утянула Кирилла в сенник…
Из сенника он вышел измятый. Долго стоял перед кучей картофеля. Затем отряхнулся, сплюнул, сказал:
– Позови кого… Ну, Митьку, что ль, Спирина. Пускай картошку в воз насыпет.
– А ты?
– В совет мне…
От своего двора Илья Максимович видел, как он спустился под гору и огородами пошел в край села. Илья Максимович склонил голову:
«…Что? Бился… За «Бруски» бился! Огнев «Бруски» крепко в руки забрал… Теперь с ним биться – все равно что в небо орать… Толку от этого?»
И этого мало – заовраженские взбудоражились, а за ними конец Кривой улицы потянулся. А Илья Максимович на своем крепко удержаться хочет, в свой порог крепко ногами уперся. Свой порог – община. В общине Илья Максимович, как щука в реке. А тут толкают… трещит все… И делать что-то надо – надо что-то?
Поднял голову и долго смотрел в сторону «Брусков».
А к вечеру и в Кривой улице поднялся переполох – собирались мужики у дворов кучечками. Накаливалась Кривая улица. Старики тыкали бородами в землю, рассыпались в говоре молодые – особо те, кто только в прошлую осень женами обзавелся.
– Молокососы вы… Молокососы, – кидали им.
– А у вас дерьма в голове больше всякого.
Никите Гурьянову Илья Максимович мысль подал:
– В зародыше Кирькину канитель похоронить.
Никита, будто кабан, ощетинился, без шапки носился от завалинки к завалинке и топтал начатое:
– С четырехполкой земли меньше! – уверял он.
Ему доказывали, чертя палками на земле: больше.
– Коров пасти негде будет! Бабе за подол не привяжете?
– А полынью коров накормишь? Они у нас, кроме полыни, пыль еще глотают.
– Четыре пруда рыть в полях доведется. Где прогон на водопой?
– Пророем.
Не брало. Тогда Никита на другое перемахнул:
– Это Кирькина затея. А Кирька рехнулся. Не видите? В дедушку Артамона он. Тот вот – припомните-ка – тоже начал с водопровода: воду в улицу из Шумкина родника провести хотел. Дива-а!.. И этот. Ну-ка, чего задумал? Допрежь в Гнилом болоте возился, а теперь всех Поделить. Башкой тронулся.
Да, широковцы припомнили, Артамон действительно помешался на водопроводе. Еще Артамон предлагал Шихан-гору прорыть.
– Там есть счастье народное, – говорил он, – там оно закопано. Пророете – реки медовые потекут, берега у рек кисельные, и вообще.
Это подействовало. Это подхватили бабы и понесли по порядкам. Эта молва до Зинки докатилась. Зинка метнулась по улице – у Степана Огнева в избе за столом нашла Кирилла и со всего разбега на шее повисла:
– Милай! Брось, милай! Степан Харитоныч… Батюшка… Не втягивайте вы его.
– Да что ты? Горит, что ли, кто? Зинка! – Кирилл схватил ее за плечи.
– Люди, люди говорят… люди-и-и…
У Кирилла вспыхнула тревога, как на фронте в момент наступления.
«Ну, начинается, – подумал он, и тут же схлынула тревога: – Этого надо было ждать, раз в бой идешь. Примем бой».
– Да что говорят-то? – вмешалась Груша.
– Про дедушку Артамона… И с Кирькой, слышь, это.
– Эх! – и Кирилл неожиданно расхохотался. – Это дела твоего тяти: он подмутил кого-никого… Ты вот садись. Плюнь на все.
Ласково (ни разу еще так ласково не обнимал он Зинку при народе) обнял, посадил рядом с собою. за стол.
На столе самовар пыхтел. За столом, рядом с Яшкой, Стешка, около Стешки – мать, а Степан с Кирилла глаз не сводит.
– Зинаида Ильинична, выпейте-ка стаканчик чайку, – потчевала ее Груша и ближе подвинула стакан крепкого чая.
– Вы настоящий пьете? – спросила Зинка. – А мы малинки вон насушили.
«Понесла, – в злобе мелькнуло у Кирьки, – как заговорит, так хоть от людей беги». Он сердито и пристально посмотрел на Зинку, потом невольно один миг глянул на Стешку. У Стешки от еле уловимой улыбки кривились сочные губы. Кирилл дрогнул. Еще раз глянул – вот она, через стол, а не достанешь… Поздно достать.
– Так и начнем, – продолжал Степан: – Ты тот конец – Курмыш с Бурдяшкой – себе в группу забирай, а этот я возьму в переплет. Да легонько. Мужик не любит нашу прыть. Исподволь его бери. В артель бы тебе пойти. Да и то – погодить лучше. Там будь, в общине. Ты с Захаром с одного конца, а мы с другого. Вот мину и подложим.
Поздно вечером, пожав крепко руку Степану, Кирилл с Зинкой шли домой.
– Киря, – прервала его думы Зинка: – Ты нонче ложись в избе. Холодно на сеновале-то…
– Ладно… Лягу…
– Куда ты?
– Ты ступай домой, а я вот схожу к Захару Катаеву. Крупным шагом он пересек улицу и в темноте спустился в Крапивный дол.
Дрогнули утренние зори и, отряхивая помятые за ночь свои разноцветные юбки, побежали в разные стороны, прячась в холодной росе широколиственного дуба и густого малинника.
Из-за Шихан-горы выкатилось солнышко, улыбнулось полям, лесам, длинными лучистыми пальцами заерошило соломенные крыши и неслышно застучало в синие стекла изб. Со дна Крапивного дола, из-под кургузого лопуха и крапивы лениво поднялись туманы и нехотя поползли в гору, путаясь кудерьками в верхушках ивняка и дикой яблони.
Широкое проснулось.
У Маркела Быкова отворилась калитка, и одна за другой девять свиней, болтая длинными грязными ушами, похрюкивая, кинулись на зады.
– Пашка! – прогнусил Маркел, выбегая на крыльцо. – Гляди, пес, свиньи! Ушли свиньи!
Павел, сын его, елозил по двору и щепкой окапывал нарисованный на земле след огромного лошадиного копыта. На крик Маркела он поднялся, засмеялся, ткнул рукой:
– Во лошадь… таку лошадь! Впрягу в телегу – с улицу… снопы – раз… и дома…
– У-у-у – дурак! Что буркалы-то вылупил? Гляди, вон свиньи ушли. Беги!
Павел показал отцу большой красный язык.
– Ах ты, образина. Я вот тебе! – Маркел чуточку подался вперед.
Павел двинулся за свиньями, а Маркел медленно, будто пробуя ступеньки, сошел с крыльца и, глядя через плетень на то, как шагает Павел, ворчал:
– И за какие грехи господь бог послал тебя, урода? У людей – дети, а этот – образина, пра, образина… Вот опять стал. Пашка! Я вот выду, я вот выду! – крикнул он, грозя кулаком.
Он еще некоторое время смотрел на улицу, затем ушел под сарай, сел на верстак. Склонил голову. Волосы, подстриженные в кружало, свисли в одну сторону. Казалось, ржаной сноп комлем вниз на голове у Маркела.
Припекало утреннее солнце. Гудело в людском говоре, в мычании коров, в крике телят Широкое. Откуда-то издали мягко стелился зов колокола.
«Должно быть, в Никольском, – подумал Маркел, – девять верст, а слыхать… нам бы такой… а то дребезжит у нас».
Долго слушал звон.
Несколько раз из избы то за хворостом, то за водой выбегала Улька, жена Павла. Маркел думал:
«Баба-то ведь какая… молодайка… с такой бабой до удушья бы работал… в радости да со сноровкой… А он нет – вон копыто какое начертил… Эх!»
Там, где теперь Заовражное, когда-то шумел непроходимый сосновый бор. Даже в безветрие далеко неслись его глухие раскаты, а в бурю бор рычал – с раздирающим криком ломались слабые сосны, падали на спины других. А в низинах, в яминах под навесистыми липами – мокли топи, лоснились омуты.
Сюда-то вот, в этот непроходимый сосновый бор, с верховья Волги бежали староверы Быковы. У Белого озера, в горе, меж толстых стволов сосен, понарыли землянок, понаделали келеек и промышляли молитвой… и разбоями.
Долго таким делом промышляли. Расплодились; парни себе из далеких краев жен понакрали, девки женихов понавезли, и в сосновом бору появились иные звенья. Тесна оказалась ямина у Белого озера – молодые за реку Алай переселились. Жили… Молодые обрастали бородами, старики горбились, в глушь бора забивались – предавались богу, оставляя молодым завет:
«Волю не теряйте… по писанию живите… и себя не забывайте… а в старости… отмолитесь…»
Маркел Быков от церкви православие перенял, от предков – сноровку, глаз: молодой когда был – легким делом занимался. Соберет, бывало, артель из мордвы, татарья, оглобли у саней обожжет, ударится в края хлебные – на погорельцев собирать. Глядишь – через месяц-другой в Широкое с деньгами заявится. Об этом будто забыли широковцы. А может, и не забыли, часа только ждут, камень за пазухой держат: «Кусочник, мол, ты – и больше никто».
А о том, что Маркел еще знался с татарином Исайкой-конокрадом, вовсе не знают широковцы. Да и сам Маркел старается забыть. «Был грех, да и нет его, да и в памяти его не след держать… не то люди прознают – на старости лет башку свернут».
За такой грех Маркел уйму свечей перед иконой Георгия Победоносца поставил. И считал – богом грех давно прощен, чист Маркел перед богом. Пускай только люди не знают, не ведают, а с богом Маркел сторговался… Больше: в услужение к богу пошел – старостой церковным заделался. Даже тварь божью оберегал: спасал ласточек от ребятишек…
– Ласточка – это небесная птичка: она хвалу вышнему несет…
И немало рвал Маркел уши ребятишкам за разорение ласточкиных гнезд, гнуся при этом:
– Ломайте вон чирикины, – воробья чирикой звал, – они, чирики, гвозди таскали на распятие Христа… А ласточка – небесная птичка.
И шло дело у Маркела. На селе уважают его. За что уважают – знает Маркел: за крепкое хозяйство, за полные хлебом сусеки в амбаре, за ктиторскую службу да еще, пожалуй, за осанку и за то, что он на свою копейку ограду у церкви возвел, зеленой краской покрасил. Доволен и Маркел… Да одна беда колодой висит на шее: дети не в него пошли. Старший, Михаил, уже совсем давно в Красную Армию ушел. Теперь красном. В Москве живет. Гордится им про себя Маркел, да и то: «Для хозяйства теперь Минька, что шовях коровий». Второй же сын, Павел, ростом – богатырь, в Маркела, а головой в дурака. Года два назад женил его Маркел – хорошую девку на селе взял, Ульку. Она хоть и вдовья дочь, да работящая, певунья, и как баба – калач. Думал: «С бабой поспит – образумится парень». Ан без толку. Павел, как и до женитьбы, орет песни, за собаками гоняется, на колокольню лазит звонить, – вот страсть, – да еще отцу грозит:
– Удушу тебя, кобель!
«Что с ним делать, с уродом? Возьмет и задушит», – думал Маркел.
На улице, в переулке, завизжала собака.
– Ах, ты, – Маркел поднялся и через плетень крикнул: – Пашка! Опять с собаками?! Я те что сказал? Свиней загони! Вот я выду… вот я выду! – и двинулся к калитке.
Кирилл Ждаркин только что проснулся. Разбудили его стук Зинки в чулане, блеяние ягнят и визг уродца-поросенка под кроватью. Кирилл нехотя поднялся, надел красноармейские брюки, белую рубаху, сапоги, взял под мышку потертый брезентовый портфель, сказал:
– В совет я пошел!
– А ты поел бы, – проговорила из кухни Зинка.
Кирилл, не отзываясь, вышел на крыльцо. И тут же по лицу расползлась улыбка. Чуть стянув на лоб картуз, он подошел к плетню, крикнул:
– Здорово, Маркел Петрович! Эй, не слышишь? Здорово, говорю!
– А-а? – Маркел повернулся от калитки. – Здорово, сосед. С утром добрым.
– Чего воюешь в рань такую?
– Привычка, Кирилл Сенафонтыч, покричать по хозяйству. Корова вон утром встает – мычит, а мы – кричим.
– По-коровьи, выходит?
– Все от них недалеко убежали. А ты что нонче в наряде, а?
– Я?
– Да, – Маркел оглядел его через плетень. – Чай, не я.
– Праздник нонче у нас.
– Хы! Какой это?
Кирилл подумал, потом наугад сказал:
– День конституции. Не знаешь? Это ежели бы царский день…
– Ну, не знаю! – Маркел усмехнулся. – Знаю! Ежели бы по конституции все шло – гожа бы жилось… Ленин с головой мужик был – преподнес ее. Да у нас без головы… – и запнулся.
– Ишь ты, – Кирилл окинул его взглядом с ног до головы. – Ишь ты. Ну, а что москвич пишет? Говорят, он там в каменном доме живет, на автомобиле катается?
Маркел подошел ближе.
– Да что, не в свой хомут полез, сказываю… Жил бы с отцом – легонько да средненько, как мы вот, к примеру, живем… А он в каменный забрался.
– В каменном-то хорошо: не сгоришь.
Маркел глаза уставил в угол плетня, руки растопырил – вилками от сохи.
– Он каменный… да не его. Свой наживи. Плохонький, да свой. Ты, вон, к примеру, одни лапти имел, а трудился – дом нажил. А он что? Голый.
– Да ведь и служить надо.
– Служить! Чай, послужил, да и будет. Другие послужат, да и домой, а иные совсем не служат. Вот татары, они глаз себе проковыряют – хоть кривой век, а не на службе. А то ногу, а то мошну… и не берут.
– По конституции? – вставил Кирилл и громко захохотал. – Такая она у тебя – конституция?
Маркел оборвал. Оборвал хохот и Кирилл. С минуту они стояли молча, смотрели друг на друга.
«Опять смех, – говорили глаза Маркела. – Ах ты, шибздик!»
«Чучело», – говорили глаза Кирилла.
В избе заскрипела дверь, отворилась. В синеньком платье, с ведром в руке, с крыльца сбежала Улька. Блеснув голым плечом на солнце, она со всего размаху выплеснула грязную воду у плетня, а глаза вскинула на Кирилла.
Кол плетня задрожал в руке у Кирилла.
«Что это такое?» – подумал Кирилл и, переводя глаза на дымовую трубу, пробормотал:
– Да? По конституции, стало быть? А?
– Где плещешь? – заворчал Маркел на Ульку. – Аль места не нашла?!
– Сроду здесь. Ты что сорвался?
– Сроду, да не сроду… На язык-то больно востра стала.
– Сроду такой была. Ты что-о-о?
– Опять сроду?
– Сроду и есть… Во-от, погляди-ка на него, – Улька, понимая, на что разозлился Маркел, залилась звонким смехом.
Ее смех неожиданно подхватил Кирилл. Тогда Мapкел, поддернув штаны, хотел было сказать что-то грубое, но повел головой вправо и остановил ухо на гаме. С речки ветром принесло – кричали люди, визжали свиньи.
– Что такое? Опять, никак, свиньи? – сказал он и побледнел так, что даже нос у него заострился. В следующую секунду он кинулся. в калитку. Поднимая пыль старыми подшитыми валенками, он побежал к баням, а там на зады, к обрыву.
А Улька ловко вскочила на прислоненную к плетню старую колоду и вытянула белую шею.
Под обрывом у бань – топи.
Растет на топях кургузый ветельник, камыш махалками шепчет в вечер. В половодье ветельник и камыш илом заносит, а в лето на лбинках ил трескается, вонь идет из топей, и туча комара да мошкары там вьется. Зато свиньям блаженство в топях – едят они коренья, траву колючую, а в жару принимают свои свиные ванны: вразвалку в грязи валяются, блаженно хрюкают.
Года два тому назад Митька Спирин и задумал у себя за сараем, в топях, огород устроить. Лето целое ветельник глушил, второе лето глушил, навоз возил, землю, а в нонешнюю весну лунок наделал, огурцы посадил. Огурцы взошли. Тонкие плети пустили, зацвели желтенькими цветочками. А свиньи Маркела Быкова продырявили плетень со стороны бань, на огород забрались, все лунки изрыли, плети пооборвали.
– Ба-а-а! – заорал Митька и кинулся с колом на огород.
Видели Улька и Кирилл – мечется он по огороду, лупит свиней, орет Павлу:
– Поддай, Паня! Поддай, милка! Проучим давай. Ишь, домовой, развел чухчей, а смотреть некому. Поддай! Не пускай в дыру-то, не пускай!
Оскаля большие белые зубы, за плетнем, около дыры, Павел колом бил свиней. Только сунется свинья в дыру – Павел со всего размаху огреет ее, свинья – назад, пробкой. И, не находя выхода из западни, мечутся по огороду свиньи, визжат под ударами Митьки.
А над обрывом Маркел – руки в небо вскинул, орет:
– Пашка! Дурак! Пашка!
И перепуталось все на перекрестке у реки Алая – ругались бабы на бахчах за рекой, визжали свиньи, орали Митька, Павел и Маркел на обрыве.
– Вот чертушка-то, вот чертушка, – тихо засмеялась Улька. – Своих свиней бьет. Ну, не глупой ли, а? – она повернулась к Кириллу. – Ты подумай?!
Вот-вот брызнут слезы из Улькиных глаз. Затем она, одернув платье, спрыгнула с колоды, подошла вплотную к плетню, тихо, точно жалуясь самому близкому человеку, проговорила:
– И за что только такую маяту несу, а? – и, спохватившись, отряхнулась, будто курица от золы, пошла к крыльцу бормоча: – Чего болтаю? Сама не знаю, чего болтаю.
– Улька, – неожиданно вырвалось у Кирилла. Улька остановилась, зло скривила нижнюю губу:
– Ну, что? Ну! Все вы одинаковы. – И медленно, переступив через бревно, – блеснули желтоватые от загара икры, – вошла на крыльцо.
– Не-ет, Улька! Постой-ка!
Она повернула голову. В глазах загорелись костры смеха. А у Кирилла выступили мелкие капельки на лбу. Он смахнул их рукавом, пробормотал:
– Жара нонче какая.
– Больно жарко, Кирилл Сенафонтыч, прямо беда, – и Улька боком приблизилась к плетню. – Ну, что?
– Ты… – заговорил он, протягивая к ней руку.
Улька качнулась, побледнела и шепотом, ровно боясь разбудить кого, проговорила:
– Ты, Кирилл Сенафонтыч, не трожь, не шути, не озоруй…
– Я… спросить хотел… Как сама-то живешь в замужестве?
– Аль тебе интерес? – Из-под загара на ее лице выступил румянец. – Хорошо! Гляди, все у нас есть: и коровы, и лошади, и хлеб. А у матери жила – на сухарях. Только душа болит. Знаешь, что… – и не договорила.
– А-а-а!.. Любезничаете! В совет пошел, работать не хочет. В совет пошел! – На крыльце стояла Зинка и пронзительно кричала: – А-а-а! Любезничаете! В совет пошел! Работать не хотел. А-а-а!
– Больно он мне нужен, твой Кирька! – Улька повернулась, лошла в избу, забыв у плетня ведро.
Увидав на обрыве Маркела, Митька юркнул в густую заросль ветельника, припрятал там кол и через минуту выскочил:
– Паша! Что ты делаешь? Убьешь свиней. Разве скотина виновата? Маркел Петрович, гляди, что сын-то делает. Убьешь! Паша! Уйди, уйди от дыры-то!
Быстро перескочил через плетень, выхватил кол из рук Павла. Павел остановился, заржал, затем рванул кол из рук Митьки, взмахнул им над собой.
– Что ты, что ты, Паша? – Митька запрыгал в топи по кочкам.
Свиньи с огорода повыскакивали в дыру плетня, взвизгивая, одна за другой, тропочкой, будто поезд – впереди паровоз, лопоухий хряк, за ним вагончики, – кинулись на огороды к Крапивному долу.
На огородах возились бабы, старики-караульщики. Завидя свиней, они– с мотыгами, лопатами кинулись им навстречу. Свиньи с визгом наступали, путаясь в бабьих юбках, прорывая фронт, рвали плети тыкв, сбивали с ног ребятишек, стариков. Чижик выскочил из шалаша, кинулся наперерез хряку и со всего размаха ударил его колом в переносицу. Боров сунулся в хилые зеленя, хрюкнул, потом задрыгал ногами, выбивая из земли горошки молодого картофеля. А свиньи, обалдев от криков, ударов, потеряв своего вожака, кинулись обратно в Широкое. В эту минуту из-за речки и появился Маркел Быков.
– Маркел Петрович, – пожаловался Чижик, – кто-то, демон, хряка укокошил! Во-от – гляди… Ах, и поднялась же рука на скотину! – и попятился в шалаш.
Бабы, ребятишки, старики окружили дрыгающего ногами хряка. Над ним, бледный, втягивая в себя воздух, нагнулся Маркел и глухо прогнусил:
– Нету ли ножа?
– Может, еще отойдет, – проговорил, выглядывая из шалаша, Чижик.
Кто-то еще тише добавил из толпы:
– Они живучи – свиньи…
– Нет уж… нож бы… – сдерживая слезы, попросил Маркел.
К толпе подошел Чухляв, глянув на хряка, сказал:
– Канительщики! Укокошили чужого борова. Свой бы, – и, согнувшись, пошел от конопляника.
Поделили чухлявскую избу. Тонкую перегородку поставили, а не прошибешь. За перегородкой Яшка со Стешкой. И в голове у Егора Степановича перегородки, запруды:
«Сын родной… отец родной… в одном доме, а в разных углах. Как жить? Рядом жить с родной кровью своей, а ей-то и слова не скажи».
Одернул рубашку Егор Степанович, в окно глянул, сокрушенно подумал:
«Что порядки какие? Сроду отец за детей своих в огонь, аль куда, и нет того, чтобы дети за отца».
И видит Егор Степанович – у двора куры возятся. Чужие куры, Николая Пырякина, смешались с курами Чухлява… зернышки собирают, чепуху разную – и ничего. А ведь чужие. Не из одного гнезда.
– Эх, – крякнул он и ушел в заднюю избу. Через окно видит – и все-то на ум лезет, – у плетня стоит рыдван недоделанный. Думал Егор Степанович третью лошадку купить, рыдван по этому случаю заказал, мордвина пригласил на уборку в лето. Пришлось мордвина прогнать. Не ко двору пришелся? Нет, чего там. Какой там мордвин, коль в доме перегородку устроили.
– Мужик, завтракать, – позвала Клуня. – Нонче лепешки, любишь ты их.
– Где Яшка?
– У сватов, видно. Утрось еще ушли… Ну, что, не отошел хряк-то у Маркела?
– Вот зачастили, ненароком, видно…
– Он, хряк-то большой был, пудов на двенадцать поди, – старается отвести разговор Клуня и ставит перед Чухлявом лепешки.
– Эх, старуха, – видя ее хитрость, говорит Чухляв и жмется, думает: «Вот мерзну. Чуть холод – мерзну. Чего ждал, того нет, а это вот прикатило. И отчего все так… коверкается, ломается?»
Ладить хотел все Егор Степанович, ладить так, чтобы и скрипу не было. А оно – везде прорывы: латай, не латай – все одно.
Откуда-то из седой дали выплыло: молодой, удалой парень Егорка Чухляв, буйный, ералашный, цепкий.
«Ну, и Яшка, – думает Чухляв, – моей закваски. Гляди, вдвоем-то бы чего. наделали. Сила у него есть, сноровка есть, язык не зря повешен: гляди как на днях Плакущева обрезал, тот ажио завертелся, как собачонка от удара… Эх, перевернуть бы все задом наперед – назад бы года сбросить, жить с переду начать, зная, где овраги, где буераки, а где и бегом можно. Только бы жить начать обратно. Не начнешь. Года – это тебе не шашки на счетах. Шашки – взял прибавил, взял убавил. А вот года – сил уж тут никаких нет». – Егор Степанович глубоко вздохнул и проговорил:
– На Афон-гору уйти? Бают, Афон-гору срыли…
И тут же рассмеялся зло, вспомнив, как вчера, поздно ночью, за перегородкой скрипнула дверь и кто-то вошел на Яшкину половину.
– Тише, Аннушку разбудишь. Эй, ты-ы! – послышался голос Стешки.
– Вишь… разбудишь… Мы, бывало, под колоколами спали – и то ничего. А это – не пикни… Благородие ваше.
Это не белый меловой с изрезанными обрывами берег. Это солнце. Его много, – оно льется сверху потоками, изобильно звенит, заглушая всплески воды, дуновение игривого ветра. А в солнце, ближе к Волге, расстегнув ворот рубашки, на руках с Аннушкой стоит Яшка и смеется. Аннушка лепечет, теребит его за ухо, а он отбивается, отклоняя голову:
– Не дури, деваха, не дури… Ты вот гляди, мать-то!
Будто белуга, барахтается Стешка в Волге. Она вытягивается, бьет ногами-плавниками, и там, где она бьет, взлетают столбы брызг, клубится пена и, точно молодой ледок, несется вниз, тает. На воде белым пятном зыбится спина Стешки, а по спине вверх, по хребту во всю длину вьется сизая бороздка… и когда Стешка, по-мужичьи взмахивая руками, кидается вплавь от берега – бороздка на спине изгибается и, кажется, ползет к надплечью. Яшка смотрит на Стешку, на ее сизую бороздку, на извилины тела – и смеется.
– Ух, Яшка! – кричит Стешка. – Яша! Вода-то какая… У-ух! Ты посади Аннушку, а сам плыви… И скорей.
– Катай! Катай! – отвечает Яшка и, усадив Аннушку на берегу, подбрасывает ей камешки – синие, красные, пестрые, скользкие, оглаженные водою, омытые. – Играй, деваха… играй, – говорит он и хочет стянуть с себя рубаху.
Аннушка руками загребла камешки, в рот сунула.
– Э-э, деваха… Это не едят… это тебе не пряники… Подавиться можешь, – и опять смеется, уже раскатисто: – Что? В рот не лезут?… Рот, значит, мал! Ничего, подрастет.
А с Волги громко, звучно, призывно:
– Я-ша-а-а!
– Сейчас! – Яшка смахнул с себя рубашку, шаровары и со всего разбега, подпрыгнув, ядром метнулся в Волгу. Столб брызг вырвался из воды, мелькнул на солнце. Яшка вынырнул и, разрезая гладь реки, быстро нагнал Стешку.
– За мной, Стешка! За мной!
Две белуги вытянулись наперерез Волге. Они уходили все дальше и дальше, оставляя после себя кудрявый след пены. Через несколько минут скрылись из виду белые спины, и только две головы, будто баканы вдали, колыхались на просторах реки. Они покачивались в водяной колыбели, уносясь все дальше, вниз по течению, к песчаной рябоватой косе.
– Не отставай! – гулко, отчетливо, низко над водой пронесся призыв Яшки.
Еще дальше. Уже не баканами, а двумя точками двигались две головы. Но вот они замедлили движение, одна из них – передняя – высунулась из воды, следом за ней выделились плечи, потом поясница – и вот уже все сбитое, упругое тело Яшки заблестело на берегу косы. За ним вышла Стешка… и двое – молодые, сильные – побежали вверх по песчаной отмели, остановились на конце ее, и тогда опять приглушенно, призывно понеслось к меловому берегу:
– Аннушка-а-а!
Затем двое – нагие люди – в обнимку скрылись за песчаными дюнами.
Обратно они плыли медленней, тише, не желая расставаться с песчаной отмелью, с горячими от солнца дюнами, с безлюдьем. Яшка лег на спину, а Стешка резала воду боком – и они оба, голова в голову, двигались одинокие на солнечной постели – туда, где на меловом берегу развалилась маленькая Аннушка.
– Стешка… а ежели его назвать Солнышком? Ты понимаешь, нонче я больно солнышко почуял. Вот оно какое… сказать не знаю как.
Стешка хохотнула, зарылась лицом в воду, но оно все же горело материнским стыдом…
– Что?… Думаешь, над таким смеяться будут?… – Яшка подплыл ближе к Стешке и, несмотря на то, что на Волге никого не было, зашептал еще тише: – Ты только сынка теперь давай… дочка у нас есть…
– Закажу, – шуткой ответила Стешка. – Чудачок… Ты все равно что к сапожнику пришел… мне, слышь, ботинки надо, сапоги у меня есть.
– А ты не шути… ты постарайся… Приметы ведь какие-то есть.
– У-ух, Яшенька, – вскрикнула Стешка и метнулась от него, забила ногами, забурлила, подпрыгивая в воде, – сильная, бесстрашная мать.
И совсем недалеко от берега, там, где течение бурлит круговоротом, Яшка вымахнул, показалась его дубовая грудь, и – вскрикнув «о-оп!» – ушел под воду. На том месте, где скрылся Яшка, лопались пузыри да лениво таяла кудрявая пена. Стешка рассмеялась, оглянулась.
«Где появится? Вон там? Нет, вот здесь. За вихор-то его сцапать. А может быть, вот здесь, подо мной? – она извивалась, ожидая под собой Яшку, и быстрее поплыла к берегу… И уже совсем вблизи у берега у нее тревожно сжалось сердце. – Долго как… Чего это он дурит? – Она остановилась, плавно поводя руками, еще раз посмотрела на то место, где нырнул Яшка: там было спокойно, даже кружевная пена и та растаяла. У Стешки вдруг заколотилось сердце, и она рванулась к берегу…
– Ох, батюшки… Яша-а, – и еще пронзительней: – Яша-а!
Руки онемели, их будто кто крепко держит под водой, не пускает… А берег недалеко – вон, всего несколько саженей, на берегу Аннушка… Она развалилась… греет бочок. Аннушка! Яшка!.. Нет, надо напрячь все силы… Все силы… Вот так, взмахнуть руками, кинуться к берегу. Ну, вот ведь, рядом. Рядом.
Стешка опустила ноги, дно прощупала, а вода по губы, плещет вода в открытый с перепугу рот. Стешка запрокинула голову, а течение несет, не удержаться на ногах.
– А-ах! – вскрикнула она, оттолкнулась, поплыла… а время будто целый год, целая вечность. – Яша-а-а-а! – и протяжно: – Батюшки-и! Лю-юд-и-и-и!.. – И Стешку охватило отчаяние: работая руками невпопад, точно они у нее были спутанные, точно она впервые попала в воду, она ныряла к берегу и все кричала – пронзительно, надрывно: – Батюшки-и! Люди-и-и! Яша-а-а!
– Чит-о? – Яшка вынырнул у самых ее ног и, смахивая ладонью с лица воду, засмеялся. – Что ты?! А-а?
– Перепугалась… думала… долго ты…
– Родишь сынка?., сказывай… а то!.. – наступал он.
– Уйди ты, – она оттолкнулась. – Яшенька!
Течением поднесло вплотную к ней Яшкино тело. Оно в воде прохладное, шелковистое, приятно-скользкое… от такого прикосновения у Стешки появилось новое, неиспытанное ощущение, и губы у нее тихо зашевелились, а глаза опьянели от новой радости… У Яшки на руках мускулы – канаты… Стешка на руках у Яшки – в водяной колыбели. Губы у Стешки раскрылись – жадные к радости, – в шепоте. Молча задавил Яшка своими губами Стешкин шепот, вскинул Стешку… На солнце блеснуло ее сизое от загара тело…
На берегу проснулась Аннушка.
По крутому, меловому, звонкому от солнца берегу они поднялись на «Бруски» и с возвышенности, таясь друг от друга, еще раз глянули на песчаную косу. Там еле заметно виднелись следы босых ног.
– Мы его про себя так будем называть: солнышко, – проговорил Яшка. – Хорошо?
Стешка ничего не ответила, но по глазам Яшка определил – она согласна, и крепко обнял ее.
– А-а, вот и пара, гусь да гагара, – встретил их у костра Давыдка Панов. – Ну, скорее, а то уха к концу подходит.
– Не пара, а тройка, – поправил Давыдку Степан, – про гусенка-то ты и забыл. – Он потянул к себе Аннушку. – Вишь, гусенок какой, – и легонько похлопал Аннушку по животу, засмеялся, обращаясь к Николаю Пырякину: – Николай, полыхай на Буренке за трактором.
– Нет уж, отполыхались.
– Ты что нонче какой?
– О тебе речь была, – не отвечая Степану, обратился Николай к Яшке.
Аннушка схватила большую ложку.
– Ишь ты какая, – Степан надул губы. – Ты, слышь-ка, Анка, не работаешь, а большую ложку тебе подавай. Да, ребята, зовите остальных.
– Ваня! Эй-й! Айда! Уха готова! – позвал Николай, снимая с костра ведерко.
Прямо через поле попер трактор, круто завернул и стал у костра.
– Ну, отдыхай, – кинул трактору Иван Штыркин и, присаживаясь к вареву, добавил: – Ну, и я малость наловчился. А благодать какая пахать на нем.
Люди у костра хлебали уху. Говорили про работу. Скоро к трактору нужно будет пристегнуть молотилку и пройтись по широковским гумнам. Говорили еще про своих баб. Такой разговор вызвала своим видом Стешка: она ела, наклонясь, посматривая на Яшку, молча разговаривала с ним – и этот говор подметили артельщики и говорили про своих баб. Бабы поправились – не пилят теперь, не ругаются, а Катя, жена Николая Пырякина, помолодела – плечи у нее уже не торчат чекушками, и на лице улыбка.
– Смотри, Николай, как бы Катерина молодца себе не подцепила: ты против нее прямо-таки старик, – сказал Степан.
И еще намекали Николаю, как бы Катя в самом деле не родила.
– За тобой, Яков, – прерывая всех, проговорил Давыдка, кладя ложку на стол, – за тобой свадьба: ишь девку взял первосортную на селе, а втихомолку.
– Вот уберемся, – буркнул Степан.
– Сыграем свадьбу, дядь Давыд, – согласился Яшка. – Да и вообще… к вам мы нонча со Стешкой решили переправиться. Примете?
– Это надо подумать. Порассуждать, – и Давыдка отвернулся, скрывая улыбку. – Я о свадьбе, а он – в артель.
– Да-а… надо подумать об этом, – поддержал Давыдку Степан, намеренно насупившись.
– Ну, их, – встрепенулся Николай. – Сейчас только говорили: Якова бы в артель заманить.
– Ну, вот, весь секрет сразу и выдал. Эх, Коля, Коля! Свадьба-то свадьбой. Да, вон, палит как, – добавил Степан. – У нас хлеб еще, пожалуй, выдержит, новь подняли. А у мужиков – горит все.
По полям разбросались широковцы, ковыряют землю плужками и сохами. Пена падает с лошадей хлопьями, а на стеках пыль ложится бороздками. Ходят за лошадьми широковцы, бороды воткнув в знойное, синее небо:
– Дождя надо.
– Без дождя вон как оно сохнет, – бормочет Чижик, шлепая по борозде лаптями.
У опушки на Сивке Плакущева пашет Митька Спирин. Свистит кнутом, на Чижика посматривает: курить охота, а табаку нет.
– Дядь Савёл, нет ли махры? – кричит он.
– Чего? Махры? – Чижик остановился, пощупал кисет с табаком в кармане. – Нету. Вся, пес ее возьми-то, – и тише добавил: – На вас не напасешься: давай только. Хахали!