87150.fb2
И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением"295.
Правда, попытки Зощенко писать по-новому были поняты не сразу. Он вспоминал позднее, что один из первых своих рассказов принес в журнал "Современник", редактором которого был поэт М. Кузмин. Рассказ принят не был.
"Ваши рассказы очень талантливы... - говорит Кузмин. - Но согласитесь сами - это немножко шарж.
- Это не шарж, - говорю я.
- Ну, взять хотя бы язык.
- Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы... народа... Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало.
- Не будем спорить, - говорит он мягко. - Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ... И поверьте - мы очень ценим ваше творчество...
- Бог с ними, - думаю я. - Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто "обыкновенное". Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе. [113]
Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав"296.
Так родилась проза Зощенко - проза, которую, улавливая ее пафос, поэты-пародисты называли литературой "для небогатых"297. Но и более серьезная критика долгое время не могла определить своеобразие прозы Зощенко. "Талант Зощенко, - вспоминал позднее К. Федин, - вызывал самое разностороннее и трагикомическое непонимание"298.
Именно в этой ситуации его и поддержал Воронский.
Первой блестящей победой нового Зощенко были "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" (1921 - 1922). С них начался истинный Зощенко - не "ранний", не "начинающий", а тот Зощенко, который стремительно быстро набирал высоту и с первых же шагов, "по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе" (К. Федин)299.
Главный герой цикла "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" побывал на германской войне и захватил начало революции. Но в его психике можно увидеть тот "окрик помещика и тихий рабский ответ", которые когда-то так поразили Зощенко. Это тот маленький человек, которого революция завертела, закрутила и который был так характерен для взбурлившей России. Устранив себя из новелл, составивших цикл о Синебрюхове, Зощенко - впервые в истории литературы - предоставил право голоса этому "маленькому человеку", дал возможность говорить ему, а не о нем, поставил в условия полного самораскрытия. Назар Ильич оторван от мужицкого корня, хотя "в мужицкой жизни", как он говорит, он "вполне драгоценный человек": "В мужицкой жизни я очень полезный и развитой. Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть, как и что. Да только ход развития моей жизни не такой".
Но и в городе он еще места себе не нашел и потому [114] чувствует себя "очень... даже посторонним человеком в жизни".
Пассивность Синебрюхова была мнимой, и это хорошо чувствовали его современники. "Назар Ильич господин Синебрюхов, - писали о нем в 1922 году, боевой унтер, а нынче милиционер и, быть может, инструктор по всеобучу, веселый словоохотник, многое на своем веку повидавший, давно уже утратил границу памяти и воображения, кажется живым с первого же лукавого словечка, за которым в карман лезть не приходится. Мало того, видишь его глаза, путаешься в неразрываемой паутине пылкой и жульнической жестикуляции. И, конечно, все это потому, что Назар Ильич давно знаком читателю. Не он ли вчера продал вам подержанную солдатскую шинель на толкучке, а сегодня приглашал в трактир переговорить по весьма таинственному и важному делу, "на котором много заработать можно"?300"
Активность Синебрюхова держится прежде всего на умении владеть "рукомеслом": "...Я такой человек, - хвастливо заявляет он, - что все могу... Хочешь - могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь - каким ни на есть рукомеслом займусь, - все у меня в руках кипит и вертится".
Казалось бы, эта активность и сближает Синебрюхова с революцией: революция держится активностью "низов" и оттуда может черпать свои силы и свой потенциал. Но неожиданно в облик своего героя Зощенко вводит ноты, которые не только ставят под сомнение революционные возможности синебрюховых, но и заставляют несколько иначе отнестись к самому вопросу о потенциях революции.
Оказавшись на позициях вместе со "своим" молодым князем Синебрюхов верноподданно ему служит. И когда однажды была немецкая газовая атака, а в землянке у "князя вашего сиятельства" была "вакханалия", и гости, и сестричка милосердия, - Синебрюхов, учуяв газы, бросился в первую очередь к князю, маску на него надел, а другие и "сестричка милосердия - бяк, с катушек долой, мертвая падаль. [115]
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу... Зажег... Лежим, не трепыхнемся... Что будет... Дышим"...
И долго помнит, и часто рассказывает Синебрюхов эту историю, потому как был после этого "князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке". Вестовым сделал и обещал о нем, Синебрюхове, "пекчись". Так и прожили год целый.
Восторженность, с которой Синебрюхов говорит о "князе вашем сиятельстве", восторженность, не убитая революцией, обнаруживает жалкое в этом человеке. И после революции, когда молодой князь послал его с письмом в родные края, Синебрюхов полон сочувствия к старому князю, которого мужички вот-вот прихлопнуть готовы. С той же рабской преданностью, без всякого внешнего повода к лести, единственно из искренней почтительности восхищается он старым князем: "Вид, смотрю, замечательный - сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий". И с полной готовностью, с истинным уважением к вещам, особенно к саксонскому черненому серебру, помогает он князю ночью, незаметно, чтоб не погибло, зарыть княжеское имущество в гусином сарае.
В "Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова" об этой верноподданости рассказано иронически, но беззлобно, - писателя, кажется, скорее смешит, чем огорчает, и смиренность Синебрюхова, который понимает, "конешно, свое звание и пост", и его хвастовство, и то, что выходит ему время от времени "перетык и прискорбный случай". Дело происходит после Февральской революции, рабье в Синебрюхове еще кажется оправданным, но оно уже выступает как тревожный симптом.
Еще тревожнее для Зощенко реакция односельчан Синебрюхова на революцию. Видит Синебрюхов, что мужички "по поводу Февральской революции беспокоятся и хитрят". И Синебрюхова расспрашивают, какой им будет от революции толк. В этом естественном, казалось бы, вопросе - какой будет от революции толк - нет ничего настораживающего. Но как ни вывертывался Синебрюхов, как ни отбивался он от вопросов, говоря, что "не освещен", пришлось ему все [116] же отвечать на вопрос "что к чему". И считает он, что "произойдет отсюда людям немалая... выгода".
А дальше Зощенко рисует сцену, которая многое предвосхищает в его творчестве:
"Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
- Ладно, - говорит, - Февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить, не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
- Может, говорю, и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь. А на кой мне, - ярится, - твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
- Не знаю, говорю, не освещен. И мое дело - сторона".
Вопрос - какая выгода от революции - мне - для меня - не казался Зощенко безобидным и естественным. В этом он увидел, уловил и точно зафиксировал одну из сторон народного сознания в революции: для некоторых людей "народное", "государственное" стало синонимом эгоистически понятого "своего".
С негодованием писал Зощенко о тех людях, которые в демократических декларациях революции увидели прежде всего безудержную необузданность своих возможностей. В рассказе "Тормоз Вестингауза" чуть подвыпивший герой хвастается тем, что все может сделать и все сойдет ему с рук, потому что он простого происхождения: "Пущай я чего хочешь сделаю - во всем мне будет льгота". Все ему можно. "И даже народный суд, в случае ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него - пущай публика знает - происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба..." И дернул Володька за тормоз Вестингауза, и остановил бы поезд, да не сработал тормоз. А Володька только утвердился в своем "самосознании" - "я ж и говорю: ни хрена мне не будет. Выкусили?".
В рассказах Зощенко 20-х годов чувствовалась явная тревога - "не в парниках приготовленные люди" подчас оказывались людьми с неразвитым общественным сознанием, с неразвитым чувством личности.
Поведение героев Зощенко, порожденное эгоцентрическим восприятием революции (какая "выгода" от рево[117]люции - мне - для меня - сегодня), имело опасную скрытую потенцию: герои оказываются способны к общению и активности, но на уровне понятной им идеи. Они пассивны, если "что к чему и кого бить не показано", но когда "показано" - они не останавливаются ни перед чем и их разрушительный потенциал - неистощим: они издеваются над родной матерью, ссора из-за "ежика" перерастает в "цельный бой" ("Нервные люди"), а погоня за ни в чем не повинным человеком превращается в злобное преследование.
Зощенко волновал вопрос: как же так - произошла революция, а психика людей остается прежней? И в чем причина консервативности этой психики?
Это было неотделимо для Зощенко от вопроса о судьбах революции. Ее профанация стала темой многих произведений писателя 20-х годов. "Я был жертвой революции", - заявляет один из героев Зощенко (рассказ "Жертва революции"). Читатель ждет описания крупных событий, чреватых для тех, кто попал под "колеса истории". Но в рассказе Ефима Григорьевича, "бывшего мещанина города Кронштадта", все выглядит просто и буднично. Служил он у графа в полотерах. "Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
- Иди, - говорит, - кличут. У графа, - говорит, - кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!"
В этом восприятии истории через призму натертых полов и пропавших часиков уже обнаруживалось сужение революции до размеров ничем не примечательного, едва нарушившего ритм жизни события. Так продолжается и дальше. Где-то гремят бои, где-то слышатся выстрелы, а герой все думает о пропавших часиках. Как вдруг вспоминает, что "ихние часишки" он сам "в кувшин с пудрой пихнул". И бежит он по улицам, и берет его "какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: "Октябрьская революция". А в мыслях у Ефима Григорьевича - только часики пропавшие. Услышал он, что произошла революция, "поднажал... - и на Офицерскую". Только увидел он - графа ведут арестованного, рванулся к нему - про "часи[118]ки" сказать, а в это время мотор и задел его, и пихнул колосьями в сторону. Так и остались у Ефима Григорьевича следы на ступне.
Зощенко мало было рассказать этот удивительный случай о том, как человек прошел через революцию с мыслью о потерянных графских часах; он углубляет тему, обозначив в ней два скрытых плана. Один - большой мир, революция, артиллерия, ружейные выстрелы, а другой - мир, где революция выступает ординарно, как день, не выпадающий из других дней недели, день, где потерянные часики значат больше, чем революция. Ровным перечислением - "в понедельник я им полы натер, в субботу революция, а во вторник ко мне ихний швейцар бежит" Зощенко наметил контуры мира, где не существует резких сдвигов и где революция не входит в сознание человека как решающий катаклизм времени.
Эти два мира не выдуманы автором - они действительно существовали в общественном сознании эпохи, характеризуя ее сложность и противоречивость. Наделавшая немало шума фраза Зощенко: "А мы потихоньку, а мы полегоньку, а мы вровень с русской действительностью" - вырастала из ощущения тревожного разрыва между этими двумя мирами, между "стремительностью фантазии" и реальной "русской действительностью". Проходя путь, лежащий между ними, высокая идея встречала на своем пути препятствия, коренившиеся в инерции психики, в системе старых, веками складывавшихся отношений между человеком и миром.
Так инертность человеческой природы, косность нравственной жизни, быта стали основными объектами художественного познания Зощенко.
Поэтому только поверхностный наблюдатель мог в 20-е годы ограничиться мыслью о том, что мещанство в изображении Зощенко - это мелкая городская буржуазия, "городские жители, мещане, имеющие какую-либо небольшую собственность"301.
Реальное опровержение этой точки зрения было заложено уже в широком диапазоне зощенковских героев: их социальный круг был велик и далеко выходил за рамки тех, кто имеет "какую-либо небольшую собственность", - тут были и рабочие, и крестьяне, и служащие, и интеллигенты, и нэповские хозяйчики, и "бывшие". [119]
Эта размытость сословных перегородок заставила наиболее внимательных критиков более осторожно употреблять понятие мещанство в применении к творчеству Зощенко, и уже в 30-е годы Ц. Вольпе писал о том, что Зощенко разоблачает особое качество сознания - тип мещанского сознания302.
К этому мещанскому сознанию читатель оказался придвинут вплотную - форма сказа, где характер ставился в условия полного самораскрытия, воспроизводила точку зрения героя на мир. Взятая на вооружение революционная фразеология свидетельствовала о готовности к мимикрии и о сложных отношениях с революционной идеологией: неразвитое сознание героя, чье мышление представляло собой причудливую комбинацию старых и новых взглядов, оказывало обратное давление на идею, преображая ее. Только с большим трудом можно узнать в бытовой вагонной сцене ("Гримаса нэпа") отсвет широкого общественного движения 20-х годов за выполнение норм "Кодекса труда". Наблюдая грубую эксплуатацию старухи, соседи-пассажиры видят: "нарушена норма в отношении старослужащего человека". "Это же форменная гримаса нэпа", - кричат они. Но когда оказывается, что осыпаемая оскорблениями старуха - "всего-навсего мамаша", ситуация меняется. Теперь обидчик становится обвинителем, ссылаясь все на тот же "Кодекс труда". Идея стала неузнаваема - "Кодекс труда" приспособлен для прикрытия хамства и откровенного цинизма: характерно, что, взятый вне официальных рамок, осевший в быт, он деформировался, и его первоначальный смысл утрачен.
Способ мышления зощенковского героя стал способом его саморазоблачения. Языковый комизм нес с собой не только стихию смеха - он отражал возникший кентавр сознания: это "издевательство над несвободной личностью" - кричат пассажиры. Фразеология нового времени становится в их устах орудием наступления, она придает им силу, за счет ее они самоутверждаются - морально и материально ("Я всегда симпатизировал центральным убеждениям, - говорит герой рассказа "Прелести культуры". - Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней"). Это самодовольное чувство причастности к со[120]бытиям века и становится источником их воинственного отношения к другим людям. "Мало ли делов на свете у среднего человека!" - восклицает герой рассказа "Чудный отдых". Горделивое отношение к "делу" - от времени, от эпохи; но его реальное содержание соответствует масштабу мыслей и чувств "среднего человека":
"Сами понимаете: то маленько выпьешь, то гости припрутся, то ножку к дивану приклеить надо... Жена тоже вот иной раз начнет претензии выражать".
Форма зощенковского сказа была той же маской, что крошечные усики и тросточка в руках чаплинского героя. Но случайно ли, что при неоспоримом сходстве приемов комизма у двух художников нашего времени, поглощенных судьбой "маленького человека", - Чаплина и Зощенко - так разительно несхожи созданные им типы?
Зощенко удалось расщепить пассивную устойчивость нравственного комплекса бывшего "маленького человека" и раскрыть отрицательные потенции его сознания. Жалость и сострадание, которые сопутствовали когда-то открытию темы "маленького человека" Гоголем и которые так близки оказались таланту Чаплина, пройдя через сложное чувство симпатии и отвращения у Достоевского, поразившегося, как много есть в униженных и оскорбленных страшного, превратились в творчестве пережившего революцию Зощенко в обостренную чуткость к мнимой инертности героя, который теперь уже ни за что не согласился бы называться маленьким человеком: в самоопределение "средний человек" он втайне вкладывает горделивый смысл.
Так сатира Зощенко образовала особый, "отрицательный мир" - с тем, как считал писатель, чтобы он был "осмеян и оттолкнул бы от себя"303.