87150.fb2
Основам европейской государственности был Пильняком противопоставлен русский народный бунт. "Бунт народный - к власти пришли и свою правду творят подлинно русские подлинно русскую. И это благо!.. Вся история России мужицкой - история сектантства. Кто победит в этом борении - механическая Европа или сектантская, православная, духовная Россия?"
В таком взгляде на Россию можно увидеть не столько постижение революции как социального явления, не столько признание ее исторической закономерности, сколько экзотический интерес любознательного и свободного от строгих правил верности истории путешественника в прошлое. (Не случайно обмолвился Пильняк несколько лет спустя: "История - не наука мне, но поэма".) Эту произвольность во взгляде на Россию увидел Воронский, справедливо отмечая, что в "историософии" Пильняка "мирно уживаются: мужицкий анархизм, большевизм 1918-го года, и своеобразное революционное славянофильство, и народничество"343.
Нельзя было не заметить, что в "Голом годе" мир идей Пильняка и мир его образов выступали в явном противоречии друг с другом.
Писатель славил народ, именем которого "творится революция". Но как только переходил Пильняк-художник к изображению мужицкого бунта, буйства плоти, хмельной крови инстинкта - менялась картина. Изображение приходило в резкое столкновение с апофеозом революции. Манила степью, невнятной земной сытью жизнь, но дики и страшны были люди, которые "жили с лесом, с полем, с небом". "Поэт метели, - писал в те годы Полонский, - он (Пильняк) воспел еще и волка; второй, уже не космический, а звериный лик революции"344. "В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин", - писал Пильняк. Но понятая им как восстание зверя революция испугала самого Пильняка. В глазах его героев-мужиков - "безмерное безразличие" ("или, - тут же спохва[144]тывается писатель, - быть может, это - мудрость веков, которую нельзя понять"). И что это за люди, смотреть на которых "томительно и жутко", но именем которых "творится революция"? И поэтому не случайно уже в 1921 году он пишет: "Мужик голову откусит, возьмет в рот и так: как? Нет мужика, нет никакой России дикари! Есть - мир!".
Та же произвольность привела Пильняка к противопоставлению народа и интеллигенции. "...В России не было радости, - говорили герои Пильняка, - а теперь она есть... Интеллигенция русская не пошла за Октябрем. И не могла пойти. С Петра повисла над Россией Европа, а внизу, под конем на дыбах, жил наш народ, как тысячу лет, а интеллигенция - верные дети Петра. Говорят, что родоначальник русской интеллигенции - Радищев. Неправда, - Петр. С Радищева интеллигенция стала каяться, - каяться и искать мать свою, Россию. Каждый интеллигент кается, и каждый болит за народ, и каждый народа не знает".
После революции естественные процессы жизни должны были, на взгляд писателя, привести к полному вырождению старого купечества, старого дворянства, старой интеллигенции - так они и изображены в романе. Спасаются только те, кто, ощущая в себе живительную силу инстинкта, доверяется ему, вверяются ему, меняя свой образ жизни на естественный, здоровый, простой.
По страницам романа "Голый год" метались кающиеся интеллигенты, исступленно обрекающие себя на буйство плоти, с легкостью отказывающиеся от своих представлений, будто личность человека - это "центр, от которого расходятся радиусы", с готовностью принимающие новую роль - "все лишь пешки в лапах жизни" - и жертвенно убеждающие себя и других, что самое ценное - хлеб и сапоги, которые "дороже всех теорий". "К черту гуманизм и этику, - прощаются они со старыми ценностями, - я хочу испить все, что мне дали и свобода, и ум, и инстинкт, - и инстинкт, - ибо теперешние дни - разве не борьба инстинкта?"
И чувствуют себя герои только "листком" в буйной человеческой стихии.
Интеллигенция стала для Пильняка символом безволия и рефлексии. Для нее был характерен "кисло-сладкий лимонад психологии", и более ничего.
Так родилась дилемма: воля или рефлексия, надолго ставшая расхожим мотивом литературы первых лет рево[145]люции. Олицетворением волевого начала явился в романе "Голый год" образ рабочего-большевика, в психологии которого острее всего было подчеркнуто именно волевое, энергичное, лишенное рефлексии начало. "Кожаная куртка" - внешняя, портретная деталь, ставшая символом подтянутого, собранного, готового к действию большевика-рабочего, для писателя означала нечто перспективное: большевики - "из русской рыхлой, корявой народности лучший отбор", - писал он. Но образ большевика оказался психологически неразработанным, схематичным. Рассудочное начало в его психике было как бы изолировано от строя его чувств и эмоций. Внешняя портретная броскость не могла компенсировать этот разрыв. Поэтому в произведениях, появившихся вслед за романом "Голый год", многие писатели (Дм. Фурманов в "Чапаеве", А. Фадеев в "Разроме" и др.) полемически противопоставляли полноту чувств своих героев "кожаным курткам" Пильняка.
Начав с утверждения, что "волк - стихия лесов" и что в волке - вся романтика наша, вся революция, весь Разин, - Пильняк с течением времени видоизменяет эту метафору. Появляются новые эпитеты: "волк в железной клетке", "мертвый волк". Все это было выражением растущего страха писателя перед анархически толкуемой вольницей. Апофеоз инстинктов, сведение социальных процессов к освобождению инстинктов и раскрепощению плоти "естественного" человека стали ощущаться писателем как неполная и неточная картина действительности.
"Мне впервые теперь, после Англии, - записывал Пильняк в своем дневнике в 1923 году, - "прозвучала" коммунистическая, рабочая, машинная, - не полевая, не мужичья, не "большевицкая", - революция, революция заводов и городских, рабочих пригородов, революция машины, стали, как математика, как сталь. До сих пор я писал во имя "полевого цветочка" чертополоха, его жизни и цветения, теперь я хочу этот цветочек противопоставить - машинному цветению"345.
В полемике с "лимонадом психологии" от книги к книге нагнеталась Пильняком тема "воли" ("твердая воля", "твердая вера" и т. п.). Он изобрел новый глагол - "волить", "волишь". В повести "Машины и волки" (1925) появ[146]ляется образ "городской, машинной, рабочей революции", и все это завершается картиной: "В революцию русскую - в белую метель - и не белую, собственно, а серую, - как солдатская шинель, - вмешалась, вплелась черная рука рабочего - 5 судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, - эта рука, как машина, - взяла Россию и метелицу российскую под микитки..."
Но хотя Пильняк пытался утвердить новую романтику, машинную романтику, эта идея осталась умозрительной абстракцией. Поэтому писатель создал в "Голом годе" "идею" большевика (энергия+воля), но не смог создать психологически разработанный характер. Структура личности осталась в представлении Пильняка "машиной человека", с доминантой рассудочной мысли, "закинутой... в междупланетные пространства", а в человеке, за его "геометрической формулой", на дне, подавленное, в непонятном и непонятом хаосе гнездилось что-то "от лесов, земли, от земляных, лесных, звериных тайн". Оно продолжает оставаться загадкой - это "половое, инстинктивное" ("темное ли? - светлое?" - спрашивает Пильняк). Так сам писатель, понявший, что могут существовать раздельно "воля видеть" и "воля хотеть", наложивший эту теорию на свою концепцию исторического процесса, попал под власть идеи рационалистического рассечения человека. "Машинный человек" оказался так же недопроявлен в творчестве Пильняка, как и человек, сбросивший узду культуры, истории, государства.
Скептическое отношение к европейской буржуазной культуре, критика ее как омертвевшего и механического явления, ощущение вакуума изжившей себя эпохи, обострившееся в связи с первой мировой войной, внимание к сфере подсознательного, к инстинктивным импульсам психики и отсюда - напряженный физиологизм, - все это создало в романе "Голый год" подвижную и в то же время противоречивую картину революционного мира России начала 20-х годов.
А.К. Воронский увидел, как динамичен, а местами и противоречив художественный мир Пильняка. Он не принял, что делает ему честь в обстановке увлечения идеей "заката Европы", критики европейской буржуазной культуры в "Голом годе". Если даже принять идею механичности европейской культуры, писал он, то ведь нельзя забывать, что не все к этому сводится и далеко не все в [147] Европе "мертво". "Буржуазная культура на Западе обладает еще большой силой сопротивляемости, и в области духовной она еще продолжает бороться за свое господство. Культура Запада "на закате", она обречена, но и в области техники, и в области духа есть огромное наследство, которое нужно воспринять новому миру... Европейское искусство падает стремительно. Но все-таки... Уэллс мечтает о стальных волшебниках, о преображении миров умом человеческим, а у нас еще бредят лешаками, русалками, лесной нежитью"346.
Столь же сомнительными казались Воронскому рассуждения Пильняка о национальном характере русской революции. Критик верно уловил, что для Пильняка национальное - это то, что идет от старой, допетровской Руси, и только. "Народная, национальная, чисто русская революция"347 - это революция, "в которой народ в первую очередь сосчитался со всем наносным, ненужным, с помещиком, с интеллигенцией, с деспотизмом"348.
Но это - неисторично, писал Воронский, а потому и неверно. Рассуждения об избяной, канонной Руси устремлены в прошлое, да и прошлое прочитано Пильняком неглубоко, умозрительно, книжно.
В отличие от последующих критиков, Воронский, высказывая свои претензии к историософии Пильняка, высоко оценивал его творчество. Полемизируя, он акцентировал не враждебность Пильняка революции, как это стало принято позднее, а противоречивость его художественного мира. "Ни в "Голом годе", ни в других вещах автора нет внутренней целостности, нет цельной картины ни 1919 года, ни революции, и образ писателя двоится; из разных, причудливо переплетающихся и противоречивых настроений сотканы его вещи. Кожаные куртки, Дарвин - и ведьмы, и Кононовы, мистика пола - и злая ирония над мистикой вообще, биология, звериное - и тут же поэма о большевиках, которые ведут нещадную борьбу со звериным и сталью хотят оковать землю; XVI и XVII столетия и век XX, горечь и радостность. Что-то не сведенное к одному мировосприятию, художественно не законченное и недодуманное есть во всем этом"349. Цельность у Пильня[148]ка есть только в поисках органического, биологически простого, но к социальным проблемам, поставленным русской революцией, физиология ненадежный ключ.
Позднейшее творчество Б. Пильняка, в частности, его повесть "Заволочье" (1926), роман "Волга впадает в Каспийское море" (1930), подтвердили этот прогноз. И только "Повесть о непогашенной луне" (1926) явилась исключением, оставшись навсегда образцом цельной и ясной прозы писателя.
VIII. "КОНАРМИЯ" И. БАБЕЛЯ: ВЧЕРА И СЕГОДНЯ
Обсуждение художественно-философских концепций проходило в 20-е годы в ситуации, когда произведение прочитывалось прежде всего по идеологическому коду. Естественно, что этим ключом можно было открыть только публицистическое произведение либо произведение с прямой политической тенденцией. В эпоху, когда все переворотилось и только начало укладываться, подлинные художники старались скорее поставить вопросы, чем закрыть их готовыми, предзаданными ответами. Художественный образ был способен нести в себе такую информацию о мире, какая не вмещалась ни в публицистику, ни в агитискусство. Однако именно такие писатели оказывались в 20-е годы "под обстрелом". Защита их концепций фактически была борьбой за свободу творчества, и оппоненты Воронского и перевальских критиков это тоже хорошо понимали.
Один из самых серьезных эпизодов борьбы за свободу творчества - появление "Конармии" И. Бабеля и острые споры вокруг нее.
Отдельные рассказы из цикла "Конармия" начали публиковаться в 1923 году, а уже в No 3 за 1924 год журнала "Октябрь" появилась статья С. Буденного "Бабизм Бабеля из "Красной нови" с обвинением писателя в клевете на Первую Конную.
Блюстители "казарменного порядка" в литературе увидели в "Конармии" "поэзию бандитизма"350, намерен[149]ную дегероизацию истории351. Бабель пытался защищаться, объясняя, что создание героической истории Первой Конной не входило в его намерения352. Но споры не утихали.
В 1928 году в серии "Мастера современной литературы" место Бабеля в мировой культуре было узаконено тщательным филологическим анализом353, Бабель это испытание выдержал. Но в том же 1928 году "Конармия" вновь была обстреляна с позиций "унтер-офицерского марксизма"354. После похвального отзыва М. Горького о Бабеле355 "Правда" напечатала открытое письмо С. Буденного М. Горькому356, где Бабель вновь был обвинен в том, что искажает образ Первой Конной. Горький не отрекся от своих слов357. Но это не означало, что спор окончен.(...)
А. К. Воронский защищал Бабеля. Считая большой опасностью для советской литературы недостаток культуры, он подчеркивал, что у Бабеля "есть свое "нутро", свой стиль, но берет он не только "нутром", но и умом, и умением работать. Это чувствуется почти во всех его миниатюрах. Бабель не на глазах читателя, а где-то в стороне от него, - предполагал критик, - уже прошел большой художественный путь учебы. Он культурен, в этом его большое и выгодное преимущество перед большинством советских беллетристов, старающихся выехать на "нутре" и на богатстве жизненного материала и считающих учебу и работу над собой чем-то докучным или даже похожим на буржуазную отрыжку"358.
Вяч. Полонский остро чувствовал другое - недостаток опыта у молодых писателей. Поэтому он уделил большое внимание "драгоценному" материалу, которым стало для Бабеля пребывание в Первой Конной: "То были слезы и кровь. Но, как всякая драгоценность, он давался дорогой ценой"359. "Тематике Бабеля, исключительной по силе, со[150]ответствуют качества его как рассказчика, писал Полонский, - по искусству лаконически развертывать сюжет Бабель не имеет равного в современной литературе. В его новеллах нет ничего лишнего; из них нельзя выбросить ни полслова"360. "Стиль Бабеля оригинален"361, "Конармия" "не потускнеет рядом с выдающимися произведениями европейской литературы - так прекрасны иные ее страницы"362.
Уровень культуры, в контексте которого Воронский и Полонский рассматривали творчество Бабеля, может быть измерен именами художников, с которыми его сравнивали: Воронского это были Л. Толстой, Ги де Мопассан и А. П. Чехов, у Вяч. Полонского - Ф. М. Достоевский.
Были и другие важные причины, по которым оба критика выдвинули "Конармию" в ряд произведений, достойных принципиального обсуждения: это был вопрос о новых художественных формах искусства. "Бабель не областник"363, - подчеркивал Воронский. Романтика страхует Бабеля от бытовизма, считал Полонский. Нашей литературе, говорил он, "не хватает именно романтики", преодоления бытового реализма, копирующего действительность, неизбежно вырождающегося в натурализм скучный и мертвый, бескрылый и косный"364. "Пафос нашей современности" - в устремлении к "окрыленному реализму"365. Иначе говоря, оба критика увидели в Бабеле то сочетание "быта с фантастикой", которое и нужно было новой литературе и которого ей решительно недоставало. Они верили в то, что принципы искусства, найденные Бабелем, знак поворота в литературном развитии.
Но литература развивалась иначе.
И Бабель - тоже. Его ждала нелегкая судьба. ^Уникальный художественный мир Бабеля долгое время оставался неразгаданным. В его творчестве современники не уловили предвидения надвигающихся трагедий. Его напряженная борьба с самим собой была истолкована превратно. Но и благожелательные критики защищали Бабеля каким-то странным образом: "Не о Конармии", а о [151] себе написал эту замечательную книгу человек, прошедший увлекательный и жестокий путь боевой страды"366, - писал Вяч. Полонский. Бабель, считал Воронский, сознательно ограничил себя в отборе материала, и все это для того, чтобы с помощью отдельных случаев, событий, образцов "выразить свое художественное мироощущение"367. Потом их поддержал Д. Горбов, "...нельзя не признать, писал он, - что новеллы Бабеля о Конармии явились не столько реалистическим отображением ее быта, сколько проявлением утонченного литературного мастерства Бабеля и раскрытием его собственного художественного миросозерцания на материале, почерпнутом из этого быта"368.
Логически из этого вытекало, что Бабель был не столько исторически достоверен, сколько совершенен как мастер.
С этим согласиться невозможно. И важно понять, как возникла аберрация критического зрения.
К 1920 году конец гражданской войны казался очевидным. Но он был отсрочен начавшимся весной 1920 года неожиданным наступлением белопольских войск на Правобережной Украине.
Вступление в войну Первой Конной явилось "переломным в ходе всей кампании на Украине", - писали в 1925 году одни из ее первых историков Н. Какурин и В. Меликов369. Но оно не спасло хода кампании. 22 сентября 1920 года на IX Всероссийской конференции РКП(б) В. И. Ленин говорил: "Польша сперва захватила Киев, затем наши войска контрударом подошли к Варшаве; далее наступил перелом, и мы откатились более чем на сотню верст назад". В результате создалось "безусловно тяжелое положение..."370.
В Первую Конную Бабель приехал как корреспондент газеты "Красный кавалерист" - К. В. Лютов, русский. Двигаясь с частями, он должен был писать призывные статьи, вести дневник военных действий.
На ходу, в лесу, в отбитом у неприятеля городе, Ба[152]бель вел свой личный дневник. Где-то с обозом двигались рукописи - многие из них, как и предчувствовал Бабель, пропали ("Тоска, рукописи, рукописи, вот что туманит душу...").
Новые впечатления были неожиданными: они пришли в резкое столкновение с жизненным и культурным опытом писателя, несовместимым с опытом той среды, в которую он попал.
Казаки искони были в России привилегированным сословием. Их образ жизни и психология были специфичны. Для большинства конармейцев-казаков война началась еще в 1914 году. Рейду Первой Конной на Польшу предшествовал измотавший их переход с Северного Кавказа на Правобережную Украину длиной свыше 1000 километров. Совсем недавно казаки были разгромлены в контрреволюционном восстании на Дону. Теперь они шли по местам, где воевали в первую мировую войну: их раздражали чужой язык, чужой быт, попытки евреев, поляков, украинцев сохранить стабильный уклад жизни. Война все сильнее ожесточала их.
На первый взгляд кажется, что Бабель делает всего лишь заметки, зарисовки к будущим рассказам, и только:
"Запомнить картину - обозы, всадники, полуразрушенные деревни, поля и леса, дубы, изредка раненые и моя тачанка" (24.7.20); "Прошел день, видел смерть, белые дороги, лошадей между деревьями, восход и закат. Главное буденновцы, кони, передвижения и война, между житом ходят степенные, босые и призрачные галичане" (1.8.20); "Бой у железной дороги, у Лисок. Рубка пленных" (17.8.20); "Великолепное товарищество, спаянность, любовь к лошадям, лошадь занимает 1/4 дня, бесконечные мены и разговоры. Роль и жизнь лошади" (18.7.20).
Но суровые события, но непонятные люди, но жестокость и насилие - все это взывало к размышлениям. Погибали конармейцы, не щадившие себя ни в жизни, ни в смерти; погибали поляки - в боях, в плену; погибали украинцы - мирные жители отбитых деревень; погибали евреи - бои шли на территории черты оседлости и военным плацдармом она стала давно, еще в 1914 году: фронт первой мировой войны проходил здесь.
Бабель чувствовал, что в глубине людской психологии бушевали не поддававшиеся легкой разгадке страсти, жили смутные, инстинктивные чувства, свобода была накрепко переплетена со смертью. Он остро ощущал незре[153]лость, отсутствие культуры, грубость в солдатской массе, и ему трудно было представить себе, как будут прорастать в этом сознании идеи революции.
Судя по его словам, он непрерывно "думал, тосковал" о судьбах революции. Все, что не совпадало с ее гипотетическим образом, заставляло писателя перепроверять свои и чужие априорные представления. Происходящее отзывалось в нем серьезными "внутренними переменами": все перевернуто", - записывал он 5 августа 1920 года.
"Что такое наш казак?" - задавал он себе вопрос. И отвечал; "Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость" (21.7.20).
"Пласты", как мы видим, еще не слились в единство. Хаос представлений захлестывал Бабеля-художника, Бабеля-гражданина.
Но Бабель был принципиально, как сказали бы мы сегодня, анормативен: он не предписывал действительности законов - он искал их; он не торопился с ответами - он ставил вопросы.
Сравнение нескольких записей об одном и том же человеке показывает, как упорно зондировал Бабель "душу бойца".