87818.fb2
Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика - Нохим просил привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени. Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты...
4
В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках. Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью, ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два - Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у парней.
Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы только и ждет, когда останется одна, - неинтересно с нею. Правда, другие женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили, сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая, какая она была раньше; другие осуждали - сама виновата, так пусть и бедует сама и на жениха не надеется очень...
В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не нужны, что - это особенно горячо доказывала Сорока - Хадоська, как и прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно дружили!..
Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше, девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие, но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей, спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто и не знала никогда...
Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи, что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.
В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита, ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.
Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала, как звенит, поет горячая земля.
Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной, звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером. Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны, будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то - травою, что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой - солнечные поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная, горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности, только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.
С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.
Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду - цветы гибли. Ей было жаль их: были они для нее - как живые, со своей радостью и свободой; поэтому, как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко. Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как бы привечали - резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги, милые, надежные.
С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они - не считая отца, матери, братьев, сестер - были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.
Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из неволи.
И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень. Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.
Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська, на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И кормила, и поила, и мыла - не один день, для приличия, а все время - и с какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.
А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая, чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И неизвестно еще, чем оно все кончится!
5
Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда - чужая; то упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже, казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение. Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого будто снова теряла...
В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось - не разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда. Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.
Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено, сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед всем светом, особенно же - перед богом, который, знала, видел все, что она думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и мыслей...
Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся Миканор. Приходил он не в первый раз - наделы были близко, - но Хадоська взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше. Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене, мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое! Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее! Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.
- Чего ето ты Хоню мучишь? - промолвил Миканвр не сразу и не легко. Будто заступился: - Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты - мучишь!..
- Пусть не мучится! Я не прошу!..
- Дак любовь же не оттого... просят или не просят...
Она - как зараза какая... - За всем этим Хадоська ощущала что-то тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. - Она промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал рядом-, взял ее за руку. - Или, может, я тебе нравлюсь?
Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею, Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия, сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел, закурил папиросу.
- Не нравлюсь, значит?
Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание, кто-то шел к ним; еще издали узнали- Хоня.
Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно. Только когда Миканор ответил, захохотал- А я думал - батько!..
Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она отнимала руки, вырывалась, а он - будто так и надо было - хватал снова, тянул к себе, смеялся.
- Дак когда же будем жениться? - спросил, может, уже в двадцатый раз. Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый, беззаботный, не впервые погрозил: - Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не возьмет никто!
- Пусть не берет!.. - Она и не думала смеяться.
- Свекуешь одна!
- И свекую!.. Страх какой!..
- Дуреха! - сказал он твердо. Все же пересилил - обнял ее, привлек к себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: - Лучшего хочешь дождаться? - Убежденно заявил: - Лучше, чем я, не найдешь!
- Ого! Лучший на всем свете!
- Лучший!.. - Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще сомневаться. - Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так любить не будет!..
- Всем вы так говорите!
- Я? Я - никому! Тебе только! Знаешь же!
Она перестала уже вырываться, когда в темноте послышалось зловещее: "Г-гым!" Отец был так близко, что Хоня сразу выпустил Хадоську, которая заторопилась поправлять волосы. Хадоська стыдливо ждала: отец видел и слышал все.
Мгновение молчали втроем. Хоня первый нашелся: не повинился, не показывая и признака растерянности, вдруг задиристо:
- Отдали б вы Хадоську, дядько!
Отец, возмущенный тем, что увидел, и, не впервые, тем, как держит себя с ним этот наглец, не сразу нашел что ответить.
- Уже ж говорили, вроде!..
- Дак я, дядько, все одно как забыл то.
- Дак еще раз напомню, - дал волю гневу своему Игнат. - Не будет моего отцовского согласия! И не надейся!
- Упрямый же вы, дядько... - Хоня будто пожалел Хадоськиного отца: сказал, как старший, умнейший!
- Ну какой ты жених! - вскипел отец. - Какой ты жених? Ты не видишь?