8802.fb2
У огня сидят киргизушки,
Что не так сидят, все добро делят:
Кому золото, кому серебро.
Доставалася теща зятюшке,
Посадил тещу на добра коня,
Он повез ее во большой аул.
- Молода ханьша, а призез тебе Русску пленночку.
Ты дай-ка ей делать три дела:
Перво дело - овец пасти,
Второ дело - шерсть прясти,
Третье дело - дитя качать.
- Ты качу-баю, мало дитягко,
Ты по батюшке киргизеночек,
Ты по матушке мне внучоночек.
Молода ханьша все подслушала.
Она бросилась к ней на шекннку:
- Ты родимая моя матушка,
Садись на добра коня,
Поезжай в родну сторону.
А мне, горькой русской пленнотае.
Так уж бог судил, так судьба моя,
- Да. слушаешь ее, и вспоминается тебе жизня, - заговорил Егор. - В семнадцатом годе пошли мы в немецкие окопы брататься. Человек ровно тринадцать, ну что посмелее. Благополучно добрались, винтовки штыками в землю.
Целый час у них гуляли, угощались. Плясали. Товарищ?
Камрад! Обратно пошли, а со спины холод, дрожим - пулеметы-то у них стоят наготове. Нажмут гашетку, и конец. Скатились за взволок, один солдат говорит: "А я на вас в штаб донесу, к ворогу ходили гостевать". - "Мы тебя за это можем прибить. Любишь ты лычки заслуживать". Прямой был это гад, говорит: "Все равно донесу, вы присяге изменяете. Вас надо полевым судом судить".
Тогда один толкает меня локтем: мол, пропусти на два шага и бахни ему в затылок. А у меня на душе до того хорошо, так-то любы мне люди! Война, думаю, кончается.
И зачем мне убивать этого злыдня, пусть едет домой к бабе и детишкам. А он. зараза, чем ближе к своим окопам, тем зловреднее, лютее талдычит угрозы. Подведет нас под расстрел эта шкура, шепчутся между собой солдаты. Один отстал на два шага, снял винтовку, на ходу поцелился з затылок. А тот почуял, стал оборачиваться, да только Е успел висок подставить. Сняли мы с него сапоги, шинель.
И что горько, так эти подлецы часто из своего же брата образуются.
Маръка я Фиена сели на вышитый ползучей травой берег Камышки. Постаревший пес Накат, будто беду чуя, не отставал от Марьки последнее время ни нa шаг. Лег, не скуская с нее грустных глаз. Вода, тяжелая и плотная, темнела иод кручей, остуженная холодными утренниками.
Талы роняли узкие, тронутые ржавчиной листья. А весной тут бражно ленилась коловерть, прогревая под солнцем воды для прорастания чакана да потопушкп, чирки с безоглядной смелостью новобрачных гнездились в зарослях тростника. А сейчас отражается в омуте одинокое и ненужное на бахчах чучело - рваный зипун на сбитых крестом кольях, шапка шерстью наружу. Вот дошел до пугала свекор Кузьма, выдернул из земли, понес к бричке.
- И никак я не пойму, почему не везет тебе, кума Марька?
- Да что ты, Фиена, бог с тобой, хорошо живу.
- Не любишь ты горюниться, жалобиться. А я, только ужми меня, заверещала бы на весь свет.
- А зачем? Люди жалеют на время, а потом самим им неловко. Давай, кума, сыграем песню, батюшка любит.
Они прислонились плечом к плечу, вытянули ноги рядом - босые - Марька, в ботинках - Фиена, - сдвинули платки с высоко навитых кос на макушках. Глядя сузившимися глазами на чернобыл на том берегу, Фиена тоскливо затянула сипловато осевшим голосом:
Уродился я,
Как былинка в поле...
Марька поймала лист с вербы, прикусила зубами, невнятно подхватила:
Моя молодость прошла
По чужой неволе...
Страшась своего рвавшегося вверх голоса, она повела десню одна, лишь с укоризной покосившись на Фиену.
А та, обхватив руками колени, положив голову на них, покачивалась поклонно, зажмурившись. Потом опрокинулась на спину, заслонив ладонями глаза от солнца и из этой тени глядела в небо.
..Не пошлет ли мне господь
Долюшки счастливой,
Не полюбит ли меня
Паренек красивый.
- Соловей ты залетный, кума. Думала я о своей жизни под твою-то песню. Вот бы мне разбогатеть. Я бы не чертомелила, пила бы чай с каймаком, сдобными булками.
Была бы гладкая, каталась бы на троечке. А ты о чем думаешь?
- Грех это, - едва слышно, как бы издалека прозвучал голос Марьки.
- Что грех?