88028.fb2
— Мне кажется, мир в представлении дурака предельно ясен. Дурак может все объяснить…
— Мы рассматриваем мир в системе простых оппозиций — тяжелый/легкий, светлый/темный. Наверное, мир строится по какой-то более сложной, не бинарной системе оппозиций. Дурак, объясняя мир, совсем его топит и губит — но еще больше губит мир отсутствие воображения.
Я так воспринимаю зарождение мифа: он рождается в разных уровнях интеллектуального сознания и одновременно в разной степени воображения. Например, литературные критики считают, что очень важна идея влияния, она ставится чуть ли не в центр критики, что свидетельствует просто об отсутствии воображения. На самом деле, писателю не надо ничего заимствовать. Он просто быстро все довоображает. И в общем, меня сейчас очень беспокоит, что в основном все мифы, в которых мы живем, — очень глупые и скучные. Они выпадают в осадок или в форме народных мудростей, или в виде рекламных объявлений. И мы в конце концов живем в жутко редуцированном мире. Это касается и самых мелких проблем: «пойти ботинки почистить», и Бога. Поэтому никакого отношения к реальности, если говорить всерьез, это не имеет. Имеет отношение к выживанию, к самонастраиванию на выживание. Система выживания порождает миф оптимистически-бодрого редуцированного сознания, которое торжествует над всем — в форме американского прагматизма, или русского идеализма, или немецкого отношения к труду…
Вообще реальность, с которой надо считаться, — присутствие бесконечных вульгарных мифов, которые только множатся.
— Но они все же меняются?
— Конечно, в зависимости от культурного контекста они видоизменяются, но эта довольно печальная идея повторения, которая просматривается — у Джойса, например, в «Улиссе», к сожалению, слишком верна, потому что повторения больше, чем движения, а идея совершенствования все реже и реже приходит в голову.
Но умный человек с воображением — как красивый и богатый, почти исключение, — этого все равно недостаточно. Поэтому меня поражает наглость людей, которые легко рассуждают о религии, о Боге. Если с точки зрения религиозного сознания Бог существует как реальность, то он все равно никак не связан с тем Богом, который создан людьми. Я сейчас прочитал очень грустную книгу «Исторический путь православия» — священник Александр (Шмеман) хотел воспеть путь православия, но, когда читаешь не изнутри, а извне, видно, какой это был бесконечный ужас — все эти споры и трактовки. Удивительно, что человеческое сознание выносило хотя бы приемлемый образ Бога в христианстве, но даже если самым вульгарным способом логически развивать идею Бога, то можно зайти гораздо дальше, чем эти христологические богословские споры. Веками спорили об очевидных вещах и, естественно, создавали миф Христа. Это не было откровением, это был сработанный, при очень большом влиянии византийских императоров, миф о Боге. И этот свежевыкрашенный Бог имеет очень отдаленное отношение к тому, который породил мир.
Есть такое французское слово «питтинесс» — мелочность, ничтожность даже. Мне кажется, что этим сейчас славен человек. Просто поразительно, насколько прочно люди способны находиться в плену своей глупости. И в конце концов то, к чему мы пришли, — демократия, это тоже не только крушение мечты о каком-то другом уровне человека, это просто негодный конец. Из этого уже не выберешься. Из коммунизма можно было выползти, а из этого некуда. Это как бы приговор — демократия. Как Америка — ну куда она вылезет? Уже никуда, все видно. И самое печальное, что нет альтернативы, — как бы по размеру, по ноге эта демократия людям.
— Но это происходит во многих странах. Что все-таки порождает мифы?
— Воля к жизни. Миф — это форма психологической стабилизации.
— У русского народа особая склонность к мифотворчеству. Почему?
Если представить себе, как народ мыслит о власти, как он мыслит о всех наших переменах, которые сейчас происходят, какими формулами он питается, то видно, что любой факт осмысляется мифо-поэтически. Любая перемена воспринимается, как метафора перемены, фактически не наполняется реальным историческим содержанием. Наверное, нужно действительно говорить о том, что народ внеисторичен, поскольку неукоренен в истории, а больше укоренен в поэтике мифа или в поэзии мифа. Это не хорошо и не плохо. То есть хорошо для культуры, потому что здесь можно разыгрывать Бог знает что, это и делалось тем же Пушкиным, и Достоевским, и Толстым. Но плохо то, что от такого архаического народа очень трудно ожидать адекватной реакции на какие-то исторические события. Это исторический паралич воли, который ведет к тому, что самые глубокие события и перемены не замечаются, замечаются какие-то иные вещи. У народа собственные точки отсчета. Собственно, и языки разные: когда разговариваешь, язык русского интеллигента абсолютно неприемлем, приходится переключаться на какие-то другие коннотации. И это не триумф двух культур, а постоянное недопонимание.
— Вы могли бы нарисовать портрет русского человека-мифа? Что русский человек в мифологическом плане думает сам о себе?
— У меня всегда было ощущение, что самосознание не самая сильная черта русского человека. Вообще, самосознание — это проявление глубокого индивидуализма. Я думаю, он как раз ничего этого о себе не думает.
— Значит, он думает о себе коллективном?
— О себе коллективном он думает совершенно полярные вещи. Сейчас, например, он считает, что американцы все скупили или просто у него все забрали. При этом он думает, что он самый лучший, а нынче его обидели. А с другой стороны, он все равно до сих пор себя считает «недоделанным», убежден в том, что у самого ничего не получится, и должен быть кто-то, кто гораздо лучше умеет, — такое абсолютно беспомощное уважение к чужому. Надо сказать, и то, и другое несовместимо, если думать в историческом аспекте. А в мифо-поэти- ческом плане это нормально. Сила и бессилие, соединение несоединимых качеств. Кстати, это свойство сюрреализма, как учат в учебнике — разорванный образ, не доведенный до общего знаменателя, а подвешенный в воздухе. Для культуры все это очень красиво, из этого можно что угодно лепить, но это не базис для правового государства, не основа парламентаризма…
— При этом есть в народе убеждение, что Россия должна сказать миру новое слово…
— Нам как бы изначально эта идея задана, просто она вечно извращается. Если выбросить все славянофильские измышления, а с другой стороны, освободиться от западнических, то можно сказать, что Россия — замечательная площадка для соединения двух могучих центров культур, западного активистского и восточного созерцательного сознания, которое переходит от созерцания к умному действию, почти к монашескому кодексу. И если представить себе на минуту, что русский человек нашел себе возможность соединить это, это было бы не такой уж глупой идеей. У нас не только в крови, но и по замыслу русской культуры и русской истории это как бы заложено: хорошая восточная подкладка трехсотлетнего общения с монголами, и с другой стороны, вечная тяга к Западу, связанная всегда с извращением, даже не от Петра, а от Ивана IV, который тоже был своеобразным западником.
Просто, видимо, человек слаб, и русский человек в особенности, потому что ноги разъезжаются, и вместо плюсов, которые могли случиться, все превращается в минусы, то есть все эти возможности оказываются сидением между двух стульев. Вместо большого и неожиданного, нового мифа соединения двух культур создается сюрреалистическое сознание, раздрызг, паралич воли. Люди не те и не другие. В них нет уже той мусульманской жестокости, которую мы наблюдаем на наших южных границах — захватнической энергии, энергии победителя, но нет и всепонимания. Славянофилы, наверное, изначально были более правы, чем западники. Но это крах мечты еще более обидный, чем западнический крах — подумаешь, русские не такие, какими можно их представить. А здесь-то русские как раз прямо противоположны тому, какими можно их представить. Но интересно, что на каких-то вершинах культуры, на высотах ее эти минусы опять оборачиваются плюсами. Эта ситуация и порождает мифо-поэтическое сознание, которое очень стимулируется параличом воли.
Здесь и язык важен. Русский язык очень показателен. Он опять-таки в своем идеале мог бы быть языком, который соединял две суммы культур. Получив в своей основе такие разностилистические, разнолексические формулы, русский язык мог бы быть очень мощным. Но здесь деградация тоже налицо. Языковая магия и бесценная безынформативность языка, которая позволяла ему быть большим, чем он есть, и в этом его литературная сила, — превратились просто в язык дубовый, казенный и мертвый. Это очень интересно, но совершенно не исследовано.
— Другим народам уроки идут впрок, они как-то выкарабкиваются из трудных ситуаций. А мы, несмотря на рефрен «Так жить нельзя!», все на том же месте. Наш народ безнадежен, по-вашему?
— Я не утверждаю, что Россия безнадежна. Думаю, что у России было несколько довольно приятных периодов в истории, но совсем коротких. И начало века явно принадлежит к ним — Серебряный век и строительство Москвы — три четверти города было построено тогда за какие-то 30 лет, и сильные люди были не только в культуре, но и в политике, и в строительстве. Но мне кажется, что это чуть ли не греческий расцвет, после которого наступает полоса затмения. По крайней мере, сейчас, если смотреть на культуру, то это довольно печальное зрелище. Какие-то совсем элементарные страхи, и тоже мифо-поэтические, хотя и связанные с чувством паники по поводу того, что кушать хочется, а в кармане пусто. Потому культура-то была парализована, она паразитировала на несвободе, на безграмотности, люди были неинформированы, значит, можно было паразитировать на информации, люди были несвободны, значит, можно было паразитировать на 1/8 свободы.
Те потенции самостоятельного и оригинального развития, которые у нас есть, уж больно укороченные, а европейское начало все время разражается приступами дурного подражания.
Так что я не знаю, откуда силы возьмутся. Андрей Белый писал: до чего дошли, Гегеля переводят на русский язык. Что же, уже не могут читать в подлиннике? Он писал, совершенно не делая из этого снобистских выкрутасов, просто удивлялся. Бердяев походя нашел 300 с чем-то грубых ошибок в работе Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», не заглядывая в справочники. Все эти люди по сравнению с нынешними умами просто блестящи. И они ошибались, но нам-то еще надо дорасти до их ошибок!
День начался отвратительно. Артур Белсен, живущий напротив, по ту сторону аллеи, уже в шесть утра врубил свой оркестр, заставив меня подпрыгнуть в постели.
Белсен, да будет вам известно, инженер, но его страсть — музыка. И поскольку он человек технически подкованный, то не довольствуется тем, чтобы наслаждаться ею в одиночестве. Ему просто необходимо привлечь на свою сторону всех соседей.
Год или два назад его посетила идея создать симфонию, которую исполняли бы роботы и, надо отдать ему должное, оказался близок к ее реализации. Погрузившись в работу, он создал машины, способные читать — да, не просто играть, но читать музыку прямо с нот. Понятно, что попутно он сотворил машину для транскрипции нот. Затем сделал их добрый десяток, разместив в мастерской и подвале.
Теперь он их испытывал.
Плоды его титанических изобретательских усилий требовали, собственно, доводки, настройки, отладки, а Белсен был весьма придирчив к звукам, которые они издавали — совместно и порознь. Он много и подолгу возился с ними (соседи наглухо закрывали ставни) пока не получал тот результата, который его на данный момент устраивал.
Одно время соседи стали поговаривать о линчевании, но дальше разговоров дело, к сожалению, не двинулось. В этом-то и беда наших соседей — на словах они способны на что угодно, но когда доходит до дела, тут же — в кусты.
Так что конца его творчеству не было видно. Белсену потребовалось больше года, чтобы настроить ударные, что само по себе не подарок. Теперь же он взялся за струнные, а это оказалось куда серьезнее.
Элен села на постели рядом, заткнув уши, но это ее не спасло. Белсен врубил свою пыточную машину на полную катушку, чтобы, как он говорил, лучше ее прочувствовать.
По моим прикидкам, к этому времени он наверняка разбудил всю округу.
— Ну началось, — сказал я, вставая с постели.
— Приготовить завтрак?
— А что остается? — отозвался я. — Еще никому не удавалось уснуть, когда Белсен погружен в работу.
Пока она готовила завтрак, я прогулялся в садик за гаражом поглядеть, как поживают мои георгины. Да, не буду скрывать: я просто влюблен в георгины. К тому же приближались выставки, и несколько моих любимцев как раз должно было расцвести к ее открытию.
Словом, я отправился в сад, но не дошел. Это тоже одна из особенностей нашего городка: человек начинает что-то делать без всякой надежды на завершение, потому что всегда найдется кто-то, кто насядет на него со своими разговорами.
Мне выпал Добби. Иначе — доктор Дарби Уэллс, добродушный старый чудак с бакенбардами, сползающими на щеки, живущий в соседнем доме. Мы так зовем его — Добби, и он ничуть не возражает, поскольку это в своем роде знак уважения, которое мы испытываем к нему. В свое время Добби был довольно известным энтомологом и преподавал в университете, а имя «Добби» ему придумали студенты.
Но теперь Добби на пенсии, и заняться ему особо нечем, если не считать длинных разговоров с каждым, кого удастся заполучить.
Едва заметив его, я понял, что погиб.
— По-моему, это прекрасно, — начал Добби, облокачиваясь на свой забор и открывая дискуссию, как только я подошел достаточно близко, чтобы его услышать, — когда у человека есть хобби. Но мне почему-то кажется, что не стоит столь настойчиво демонстрировать его всей округе.
— Вы имеете в виду это? — спросил я, тыча пальцем в дом Белсена, откуда неслись скрежет и кошачьи вопли.
— Совершенно верно, — подтвердил Добби, приглаживая седые бакенбарды с выражением глубокого раздумья на лице. — Но, заметьте, я ни на одну минуту не перестал восхищаться этим человеком…
— Восхищаться? — переспросил я. Бывают случаи, когда я с трудом понимаю Добби. Не столько из-за его манеры разговаривать, сколько из-за его способа мыслить.
— Верно, — подтвердил Добби. — Созданная им машина для чтения нот — весьма хитроумное сооружение. Иногда она мне кажется почти человеком.
— Когда я был мальчишкой, — сказал я, — у нас стояло механическое пианино, которое тоже неплохо играло.
— Да, Рэндолл, вы правы, — признался Добби, — принцип был похож, но все эти старые пианино лишь заученно бренчали, а машины Белсена создают собственную музыку.
— Должно быть, она для такой же механической аудитории, — ответил я, не выразив ни малейшего восхищения. — Все, что я слышал, — это полнейший бред.