88062.fb2
Я ей даже в какой-то мере сочувствовал. Разумеется, можно по-разному относиться к деятельности В. И. Ленина, считать его великим революционером, открывшим человечеству новый путь, или деспотом, создавшим жестокую извращенную тиранию. Это решать не мне. Но его страшная последующая судьба: одиночное семидесятилетнее заключение в подземных камерах зиккурата, изоляция, невозможность жить такой жизнью, какой живут самые обыкновенные люди, удручающее сознание того, что ты уже вовсе не человек, вероятно, вызывало невольную жалость.
Кстати, ясен стал и смысл букв, нацарапанных на папке синим карандашом. «ПЖВЛ» — «посмертная жизнь Владимира Ленина». Может быть, сам Иосиф Виссарионович сделал эту угловатую надпись. А, быть может, и не он, уж слишком это все было бы просто. Во всяком случае, видя теперь мрачный брус с пятью золотыми буквами, горки елей, высаживаемых обычно на кладбищах и перед горкомами, кукольные, как будто из воска, фигуры почетного караула, я — конечно, непроизвольно — старался ускорить шаги и как можно быстрее проскочить это неприятное место. Все это казалось мне декорациями, скрывающими мерзкую суть, и я ежился, чувствуя расползающийся по стране неживой черный холод.
Прикасался он, по-видимому, не только ко мне. Герчик вернулся из Лыка поджарый, выгоревший, как будто даже подвяленный. На обветренном потемневшем лице сияли белые зубы. Он даже не заехал домой переодеться. Возбуждение клокотало в нем и прорывалось лихорадкой движений. Селиванов Н. В. (Николай Васильевич), оказывается, действительно существовал. И действительно был тем самым бойцом из взвода Особого подразделения.
Это была удача. Такое иногда случалось. Не следует думать, что НКВД в те деревянные годы работал, как часовой механизм. НКВД был громадной, неповоротливой бюрократической организацией, и, как во всякой организации, в нем было немало путаницы. Ничего удивительного, что Н. В. Селиванов проскочил между опасными зубчиками. Остальные участники инцидента на Красной площади пошли в распыл, а тут — приступ аппендицита, больница, срочная операция, осложнение, почти два месяца между жизнью и смертью, к тому времени просто некому уже было вспоминать о бойце Селиванове, да и, в общем, никому это было не нужно. Далее — служба, война, тридцатилетняя работа в колхозе.
По словам Герчика, он оказался человеком суровым. Семь пламенных десятилетий спекли его чуть ли не до древесины. Лицо — в угрях, будто покрытое ольховой корой, руки — черные от земли, с въевшейся многолетней грязью. О своей службе во взводе Особого подразделения говорил неохотно. Государственная тайна, парень, чихал я на твои документы. Ну, Верховный Совет, а ты знаешь, что такое Народный комиссариат внутренних дел? О! — поднимался палец в свиной щетине. Все-таки на третьей бутылке Н. В. Селиванов немного прогнулся (Герчик наливал, в основном, ему; сам — только пригубливал). Выяснилось, что он действительно видел лично товарища Ленина. А что тут такого, мы, парень, всегда знали, что Владимир Ильич не может умереть. Так ведь и в газетах об том же: «Ильич всегда с нами». Ну — росточка невзрачного, а человек, видать, крепкий. Пашка Горлин к нему как-то по пьянке подъехал: «Извиняйте, Владимир Ильич, мол, при старых большевиках было лучше». Так он положил Пашке руку на шею. Две секунды — и Пашка захрипел, как лошадь. Готов ли он подтвердить свои слова письменно? А что ж, если начальство прикажет… Готов ли он рассказать о своей встрече с Лениным на Верховном Совете? Я тебе объясняю, парень, должно быть распоряжение от непосредственного начальства. «Так ведь начальство-то давно сплыло…» Вот то-то и оно, значит, извини… А по своей воле? А по своей воле — мы люди маленькие…
Дом у него был добротный, единственный в поселке крытый не шифером, а железом, ухоженный огород, на подворье. — могучие сараи. Двое сыновей, мужиков лет этак пятидесяти, причем старший, как оказалось, председатель сельсовета. Уговорились, что Герчик туда, в сельсовет, и будет звонить в случае необходимости.
Это было, как я хорошо помню, в субботу. В воскресенье и понедельник я утрясал вопрос, чтобы Селиванова вызвали в нашу Комиссию как свидетеля. Оплаченная командировка, суточные, проживание в московской гостинице. А во вторник вечером Герчик возвратился с переговорного пункта и срывающимся шепотом сообщил мне, что все пропало, что он говорил с председателем и даже с местным врачом и что Н. В. Селиванов два дня назад умер.
— Как, умер? — глупо переспросил я.
— Ничего не понимаю, — сказал Герчик. — Участковый говорит, что задохнулся во сне. У него рот был забит землей…
— Землей? — О ночном происшествии в Лобне я уже успел ему рассказать.
Мы, как зачарованные, посмотрели друг на друга. И вдруг поняли, что совершили колоссальную, быть может, трагическую ошибку. Опасаясь спецслужб, опасаясь военных и службы безопасности президента, мы за всем этим упустили наиболее важное обстоятельство: нам обоим куда больше следовало опасаться самой Мумии.
— Елки-палки! — потрясенно сказал Герчик.
Лицо у него заострилось.
С этого момента мы знали, что находимся уже не под подозрением, наряду с другими, а являемся главным объектом, вероятно, центром внимания. Черная сырая земля придвинулась к нам вплотную. И только вопрос времени — когда она на нас обрушится…
События осени 1993 года застали меня врасплох. Должен сразу признаться, что, к своему стыду, я не сумел их предвидеть. Несмотря на всю мощь страстей, бурливших тогда в Верховном Совете, несмотря на измену и двуличие бывших соратников, несмотря на ненависть, разряжавшуюся громовыми заявлениями обеих сторон, ненависть, кстати, иррациональную, не поддающуюся никакой логике, я, варясь в гуще этого, все-таки не ожидал, что противостояние двух властей примет форму открытого мятежа.
Я узнал об этом довольно поздно: вечером, чувствуя в себе некую легкую дурноту (не случайную, кстати, как впоследствии оказалось), совершенно непроизвольно, в каком-то наитии ткнул клавишу телевизора и увидел на экране заставку: «Передачи прерваны по техническим причинам». А чуть позже диктор взволнованным голосом объяснил, что в Москве беспорядки и что дальнейшие передачи будут транслироваться из резервной студии.
С этого начался кошмар, который продолжался чуть ли не до рассвета. Никогда прежде я еще не барахтался в такой чудовищной неразберихе. Несмотря на титанические усилия я просто не мог никого найти: телефоны либо не отзывались, либо были наглухо заняты. Например, оба номера Гриши Рогожина я набирал не менее сотни раз. Пробиться к Грише не удавалось. Казалось, что по этим номерам звонит сейчас вся Москва. Позже Гриша рассказывал, что его все равно не было по служебным линиям, в кабинете он появился позже и не без рискованных приключений, (кстати, первое, что при этом сделал — снял трубки с аппаратов обычной связи), но тогда я еще об этом не подозревал и, как бабочка о стекло, колотился о череду коротких гудков. Телефон председателя нашей Комиссии тоже не откликался. Никого не оказалось в Секретариате и в справочной службе Совета. А в отделе технического обеспечения, куда я позвонил от отчаяния, сонный голос дежурного неприязненно сообщил, что он ничего не знает, какая-такая стрельба, ну и хрен с ним, с парламентом. Нас это не касается, назидательно заключил он.
Это было то, чего я опасался больше всего. Равнодушие в обществе за последние месяцы достигло критической точки. Мы устали от истерии и от бесконечных дебатов. И устали вдвойне от того, что в результате этих дебатов ничего не меняется. Настроение было действительно — а ну их всех к черту. Вряд ли бы москвичи сейчас, как еще год назад, поднялись бы на защиту демократически избранного президента. Президент уже тоже всем надоел.
Герчик тоже не мог до меня дозвониться. Я уверен, что он пытался связаться со мной в тот страшный вечер. Он, наверное, единственный понимал, что именно происходит, что судьба и будущее страны решаются вовсе не в коридорах «Останкино» и что надо не возводить баррикады, а делать нечто иное.
Как ни странно, я ни разу не был у него дома. Я не знаю, как выглядит его квартира и где, в комнате или прихожей, располагается у них телефон. Но потом, когда все, что должно было совершиться, уже совершилось, вновь и вновь вороша в памяти события тех дней, мучаясь без сна долгими ноябрьскими ночами, слушая, как стучит дождь в стекла и как рассыхаются половицы, я не раз представлял себе, что вот он в отчаянии хватает пластмассовую трубку, набирает мой номер: «занято», «занято», «занято», набирает еще двадцать раз с тем же успехом, ждет звонка от меня, а я в это время пробиваюсь к Грише Рогожину, и тогда в его лице проступает решимость, — он срывает с вешалки куртку, натягивает и зашнуровывает кроссовки, достает из ящика тяжелый кухонный тесак, а потом, соврав что-то родителям, сбегает по лестнице и выходит на улицу.
Ближе к ночи я не выдержал и рванул из Лобни в Москву. Разумеется, Галина моя была категорически против. Она хватала меня за руки, вырывала плащ, затем — шарф и перчатки. Я же вижу, что тебе опять нездоровится, посмотри на себя: ведь шатает, как пьяного, свалишься на улице с температурой — кому ты нужен? Глаза у нее были полны слез. Пришлось на нее прикрикнуть, что я позволяю себе исключительно редко. Самочувствие у меня и в самом деле было неважное. Кружилась голова, в теле была неприятная, как при лихорадке, слабость, поджилки в коленях дрожали, а когда я наклонился, чтобы поддернуть «молнию» на ботинках, дурная мягкая сила внезапно повела меня вбок и я, чуть не упав, был вынужден прислониться к косяку двери. На секунду я даже заколебался: а, в самом деле, стоит ли ехать? Но меня, как Герчика, гнало вперед некое томительное предчувствие — то, чему не веришь, пока не увидишь собственными глазами, и, как Герчик, я пробормотал Галине нечто успокоительное, вроде того, что буду звонить, не беспокойся, в огонь не полезу, на амбразуру не лягу, закрыл дверь и торопливо сбежал по ступенькам.
Первый приступ беспамятства настиг меня в электричке. Я отлично помню, как торопился на станцию по тихой вечерней Лобне: пыль проселка, разлапистые кусты малины, отдаленный собачий лай, расплывающийся, как клякса на промокашке. Темнота была резкая, точно в безвоздушном пространстве, исполинскими ребрами торчали столбы уличного освещения, лампочки их, разумеется, как всегда, не горели, кое-где проглядывали сквозь листву желточные окна. Я еще подумал, что вот живут себе нормальные люди: попивают чаи и ни до чего им нет дела. У канавы, где мы когда-то расстались с Рабиковым, зверски мявкнув, дорогу перебежала черная кошка. Я трижды сплюнул, это я тоже отчетливо помню, но вот прогон от Лобни до вокзала в Москве выпал полностью: кажется, что-то вагонное, что-то трясущееся, что-то вздрагивающее, грохочущее на рельсовых стыках, пятна лиц и вроде бы музыка из транзистора. Савеловского вокзала я тоже абсолютно не помню. Кажется, оттуда я долго трясся в автобусе. Хотя, честно сказать, какие в это время автобусы? Я пришел в себя только на некоей Рождественской улице. До сих пор не представляю, как я туда попал. Голова дико кружилась, тротуар задирался, будто палуба корабля. Я еле стоял на ногах и первое, что увидел, — здоровенного парня, бегущего ко мне с железной палкой в руках. Морду туго обтягивал капроновый чулок с прорезями для глаз. Видение страшное, у меня даже не было сил уклониться. Однако парень этой палкой меня не ударил: в последний момент резко свернул, пихнул плечом, выругался, — что, сука, стоишь?! — и, вбивая ботинки в асфальт, побежал дальше.
И все вокруг тоже бежали. Возносилась над улицей громада многоэтажного здания, россыпи светящихся окон уходили до неба, причем одни окна гасли, а другие немедленно вспыхивали, точно люди внутри метались из комнаты в комнату. На балкончике, над входными дверями толпилось несколько человек, и один из них надрывался, прилипнув к коробочке репродуктора: «Расходитесь!.. Уголовная ответственность!.. Будут подавлены силой!..» — В говорящего полетели из толпы камни и палки. Грохнули стекла, секущим ливнем посыпались вниз осколки. Кто-то закричал: «А-а-а!..» — и крик будто разбудил улицу. В ответ заорали десятки голосов отовсюду… Нецензурщина… Женский визг… Опять звон стекла… И вдруг, точно прорвало, — хлопки четких выстрелов…
Группу на балконе точно метлой смело. «Ррразойдись!!!» — заорал уже другой, явно армейский голос, хриплый, яростный, надсадный, предвещающий действия. Что-то лязгнуло, взвыла и умолкла сирена. Я уже, чуть пошатываясь, бежал оттуда по ближайшему переулку. В голове прояснело, я слышал свое прерывистое дыхание. Переулок влился в проспект, на котором как ни в чем не бывало сияли витрины: манекены, россыпь наручных часов на бархате. Проезжали легковые машины, прополз автобус, наполненный пассажирами. Значит, я не ошибся, автобусы в ту ночь все же ходили. Выглядело это так, будто ничего особенного не происходит. Я остановился, соображая, что делать дальше. Меня тут же вежливо, но вместе с тем жестковато взяли за локоть, и сипящий, граммофонный голос сказал, точно в удушье:
— Товарищ, вы не подскажете, где здесь ближайший райком? Извините, товарищ, я немного запутался… — На меня глядело съеденное землей безносое лицо скелета. В швах костей кучерявились набившиеся туда мелкие корешки, а остатки хрящей на месте ушных раковин подергивались от нетерпения. Сквозь лохмотья бывшего пиджака проглядывали дуги ребер. — Товарищ, я вас спрашиваю, где здесь райком партии?..
— По проспекту направо, — ответил я машинально, точно еще в беспамятстве.
— Далеко?
— Остановки четыре будет…
Скелет поднял палец, составленный из голых неровных фаланг.
— Дисциплина, товарищ, это первое качество коммуниста. Дисциплина и осознание своего партийного долга…
Отвернулся и двинулся, постукивая по асфальту пяточными костями. Перекрученные швы брюк болтались вдоль бедер и голеней, как лампасы.
Я чуть было не закричал. Рвался наружу страх, впитанный поколениями предков. Чернота подсознания: кикиморы, лешие, домовые, вурдалаки, сосущие кровь синими ледяными губами, мертвецы, смыкающие на горле жесткие пальцы. Весь тот мрак, который якобы не существует. Я пошатывался. Мне было физически дурно. Я тогда еще не знал, что не мне одному пришлось с этим столкнуться. Призыв Мумий прокатился, вероятно, по всей России. Как в землетрясение, заваливались надгробные камни на кладбищах, трескалась почва, сдвигались плиты захоронений — грязные от земли покойники поднимались из могильного ужаса. Сами собой бесовским светом озарились кабинеты в райкомах, застучали пишущие машинки, будто невидимые секретари ударяли по клавишам, затрезвонили в истерике телефоны, с них попадали трубки, и мембраны, распяленные пластмассой, засипели давно истлевшими голосами. Фиолетовым темным сиянием зажглись многочисленные бюсты и памятники. Цветочные клумбы вокруг них пожухли. А в гранитном внушительном здании Министерства обороны России появился застрелившийся год назад маршал в дымящейся рвани мундира, сквозь который просвечивала гнилая плоть, в орденах и медалях, бряцающих при каждом шаге, — прошел мимо взмокших от такого явления часовых, по ковровой дорожке, вдоль картин, запечатлевших русскую военную славу, мимо адъютантов, прямо в пультовую Главного оперативного управления, встал посередине стерильного зала, черными пустыми глазницами посмотрел на обмякающий у компьютеров личный состав и загробным шепотом, прозвучавшим в ушах операторов, как гром, сказал:
— Приказываю…
Неизвестно, что дальше происходило за стенами этого ведомства. «Ленинский призыв», по слухам, продолжался чуть ли не до пяти утра (разумеется, по местному времени, разному для разных регионов России), как положено, до третьего петуха, до первых лучей солнца. Вряд ли правда об этих событиях будет когда-либо опубликована, слишком многим тогда отравил сознание влажный запах земли, избавиться от него нельзя до конца жизни, но, по крайней мере, понятно, почему армия и милиция в ту ночь бездействовали.
Только теперь до меня дошло, что именно происходит. Был октябрь, вероятно, роковой месяц российской истории. Шуршали проезжающие машины, красным, желтым, зеленым светом пульсировали светофоры на перекрестках, чернота осеннего неба навалилась на крыши, но казалось, что все вокруг пропахло тленом и смертью. Смертью пропах холодный безжизненный мокрый воздух, смертью пахли садики, проглядывающие между домами, лужи, полные листьев, источали горьковатое удушье кончины, колыхался асфальт, безумные толпы штурмовали здание телецентра, как во сне, надвигалась на нас обессиливающая тяжесть кошмара, чтобы сбросить ее, требовалось резко пошевелиться, но ни думать, ни тем более шевелиться сил не было, и машины шуршали, и доносилась откуда-то музыка, и вращалась в витрине подставка с элегантно задрапированным манекеном, и еще торопились вдоль проспекта припозднившиеся прохожие, и никто не догадывался, что все земные сроки уже истекли, что мерзкие руки просунулись к нам из преисподней, что на божьих часах — без одной секунды двенадцать и что все мы, желая того или не желая, уже фактически мертвые…
Удивительно, что я сам не погиб в ту проклятую ночь. Несколько раз я полностью, до черной немоты, отключался, а потом, придя вновь в сознание, чувствовал себя так, будто меня за это время пропустили через мясорубку. Кости у меня сгибались, точно резиновые, ноги словно сделаны были из сырого фарша, дурнота накатывалась такая, что воздух казался сладким. Между прочим, и многие мои знакомые впоследствии жаловались, что как раз в этот вечер, в эти критические часы третьего октября, они тоже почувствовали внезапную, ничем не объяснимую дурноту, приступы тошноты, слабость, головокружение, и, что хуже, — наплывы совершенно самоубийственного отчаяния. Вероятно, в ту ночь вся Москва была накрыта невидимым полем некробиоза. И оно то усиливалось, то на какое-то время ослабевало. Лично я полагаю, что Мумия не могла поддерживать его непрерывно. Силы для этого требовались колоссальные — все же многомиллионный город — и ей во-лей-неволей пришлось сосредоточиться на некоей избранной группе. Прежде всего — на правительстве и окружении президента. Остальные поэтому сохранили определенную самостоятельность. И, быть может, призыв Гайдара был вовсе не таким уж бессмысленным. Именно рядовые граждане в ту ночь обладали некоторой свободой выбора. Любопытная иллюстрация к тезису о том, что власть принадлежит народу.
И, однако, как вели себя в ту ночь москвичи, я могу лишь догадываться. Думаю, что меня, например, как, впрочем, и многих других, спас Герчик. Мне не удалось установить, что он делал вечером третьего октября, где метался и как на него сошло такое важное озарение. Весь период с момента выхода его из дома и до появления в Кремле скрыт во мраке. Может быть, он уже тогда твердо знал, что следует сделать и, добравшись на двух трамваях, скажем, до Лосиноостровской, сам похожий на мертвеца, бегал по пустынному парку, торопливо чиркая спичками и проклиная свои скудные знания, полученные в институте. Я напоминаю, что образование у него было чисто техническое. А, быть может, озарение сошло на него значительно позже, и сначала он, как и другие, ринулся к зданию Моссовета и лишь там, почувствовав запах земли, понял, что сейчас требуется. Кстати, неподалеку от Моссовета расположен тощенький садик. Это тоже зацепка, и, на мой взгляд, очень существенная. Вполне вероятно, что Герчик вооружился именно там. Во всяком случае, в одном ему повезло. Мумии, как я догадываюсь, трудно было «вычислить» отдельного человека. Вероятно, угрозу, исходящую от него, она действительно ощущала, но никак не могла привязать ее к конкретной личности. Для нее он был серым безликим созданием, затерянным в недрах московского муравейника, и внезапные ослабления парализующего влияния некробиоза, были связаны, видимо, именно с попытками нащупать Герчика. Так бывает: что-то болит внутри, а где — непонятно. Он как бы стягивал внимание Мумии на себя, освобождая других, дергал некие нити, срывая загробную паутину. В результате покрывало смерти оказалось с прорехами, и, наверное, только потому я сейчас пишу эти строки.
Я не помню, как оказался в Кремле. Лишь кошмарной неразберихой той бурной октябрьской ночи, всеобщей сумятицей, растерянностью, параличом ответственных лиц можно объяснить, что я пробился в якобы особо охраняемую правительственную зону. Кремль, конечно, должен был быть блокирован и надежно прикрыт спецчастями. Это первая заповедь любой кризисной ситуации. На деле же я спокойно прошел пост охраны в Боровицких воротах: гладкие, как у манекенов, безмятежные лица солдат, капитан, встряхивающий головой, словно лошадь. Документов у меня не спросили. В самом же Кремле поражала громадная неправдоподобная тишина. Будто все находилось под куполом, не пропускающим звуков. Видно было пронзительно, несмотря на скудное освещение. Всякая деталь была точно специально очерчена: пепельная в шелухе серой луковицы колокольня Ивана Великого, Дом Советов, словно картонный, вырезанный, склеенный и покрашенный, зубчатые отгораживающие от мира багровые кремлевские стены. Видна была каждая только еще намечающаяся трещинка в корке асфальта, пыльный камешек, травинки у стока канализации. И вот в этой безжизненной, как вчерашний день, пронзительности и тишине, совершенно беззвучные, но слышимые как бы внутри мозга, порождая ветер, который, кстати, тоже внешне не ощущался, колотились, звеня на тысячу голосов, красные колокола.
Я не преувеличиваю, они были именно красные — из запекшейся крови, прокаленные в пламени сатанинского горна, твердые, звонкие, поющие с нечеловеческой силой. Я их не видел, но эта яркая краснота отпечатывалась в сознании. И одновременно, по-видимому, разбуженные кровяным благовестом, раздвигая тюльпаны, вздрагивающие и осыпающиеся до пестиков, как кошмар, прорастали жилистые стебли чертополоха — лопались черные почки, бритвенной остротой распарывали воздух шипы. В горле у меня была железная судорога. Уже позже, один их моих ученых коллег-приятелей, человек, надо сказать, заслуживающий всяческого доверия, говорил, что как раз в этот день он по семейным делам находился во Пскове, и там тоже после полуночи яростно зазвонили красные колокола.
Точно мышь от рева сирены, я метнулся в первую попавшуюся дверь, пробежал по длинному коридору с дежурной лампой над входом, повернул, пробежал по другому коридору, свернул еще раз и, наверное, движимый каким-то шестым спасительным чувством, оказался в комнате, освещенной матовыми плафонами, и с громадным облегчением увидел там застланный пластиковой штабной картой стол, мониторы и откинувшегося на стуле невозмутимого Гришу Рогожина.
Кроме него в помещении находилось еще несколько человек: крепенький, как боровичок, коренастый, стриженный под бобрик полковник, некто в штатском с клочковатой, вздыбленной, словно пух, седой шевелюрой (на секунду мне показалось, что это лично Б.Н., но нет, лицо хоть и было сходного типа, но все же другое) и какие-то двое — в солдатской форме, каждый с наушником у правого уха, видимо, операторы, вглядывающиеся в серебристую зыбь экранов.
Это, вероятно, была так называемая «комната связи», личное оперативное управление, штабное подразделение Президента — на другом столе возвышалась рация с лапчатой решеткой антенны, а вокруг нее сгрудились необычного вида телефонные аппараты: тоже с усиками антенн, похожие на маленькие броневички.
Странным было лишь то, что никто не обратил на меня внимания. Коренастый полковник вчитывался в калькулятор и, казалось, задумался. Клочковатый седой человек сдавливал левой рукой мочку уха. Операторы прилипли к экранам, сутуля спины. А сам Гриша Рогожин сидел, будто проглотив кол, неестественно выпрямленный, высоко подняв брови. Позади него находился книжный шкаф, встроенный в стену, и в стекле я улавливал идеальный белый жесткий воротничок рубашки, а над ним — полоску шеи, как брюшко рыбы. Рассекала грудь полоска трехцветного «российского» галстука.
Он меня словно не воспринимал.
— Григорий!.. — шепотом сказал я.
Тогда Гриша Рогожин вздрогнул, точно проснувшись, и, как вылезший из воды купальщик, затряс головой.
Лицо у него стало осмысленным.
— Это вы, Александр Михайлович? Откуда вы здесь?..
Остальные тоже зашевелились, словно включенные. Операторы хором доложили: «Связи нет!» Клочковатый седой человек, оттолкнувшись на стуле, выставил перед собой пистолет. А полковник, хоть оружия доставать не стал, посмотрел на меня точно сквозь прорезь прицела, и зрачки его, поймавшие цель, резко сузились: «Кто это? (Рогожин наскоро объяснил) Депутат? Ну пусть будет депутат. И что там, в городе?..» — Выслушал меня довольно-таки невнимательно, пробурчал, ни к кому особо не обращаясь: «Значит, обстановка прежняя». Повернулся к Грише и постучал ногтем по наручным электронным часам.