88100.fb2
Мы спорили: сможет ли ракета развить первую космическую скорость, чтобы выйти на орбиту вокруг Земли. Какой ракета должна быть. Чертили проекты. Спорили о том — какое топливо будет использоваться: водород или что-то другое. Считали, что перед выходом в космос будут построены ракетные стратопланы.
Нас было, как я сказал, четверо. Марк Альтшулер из Ленинграда, Лурье (в имени его боюсь ошибиться), Коля Ченцов и я. Лурье хорошо рисовал, у Коли Ченцова были прекрасные математические способности — помнится, уже тогда, в пятом классе, он разделался со школьным курсом математических дисциплин и внедрился в вузовскую программу. Через двадцать лет, давая имена героям своей первой повести, одному из них я присвоил слегка измененную фамилию Николая.
Кружок наш просуществовал до лета. В шестом классе я учился уже в другой школе; отец в 1943 году был направлен в Воронеж, и я поехал с ним. Жить ему оставалось несколько месяцев.
О дальнейшей судьбе ребят почти ничего не знаю; голос Марика Альтшулера, повзрослевший, но очень узнаваемый, я однажды услышал по «Голосу Америки» — он оказался уже в Штатах. До отъезда он работал в Пушкинском доме АН, в Питере. О других мне ничего не известно.
Но космическая тема застряла во мне еще с того времени. Правда, тогда я не думал, что она найдет окольный выход — что я снова приобщусь к ней. Тогда вообще не время было задумываться ни над чем другим, кроме войны с ее успехами и провалами. Остальное отходило на второй план; и стихи в том числе.
Однако же сохранился этот эпизод в памяти; значит, он на самом деле был для меня важнее, чем я думал: неважное для судьбы, пусть и яркое, забывается скорее.
Стихи снова начал писать лишь после того, как мне стукнуло шестнадцать. С тех пор писались они долго, но небольшими дозами. Смешно, но именно от стихов идет исчисление моего литературного стажа: от первой публикации, а это были именно стихи — в мае 1948 года. Я тогда бредил Маяковским, и стихотворение было посвящено его памяти. Появились мои строчки в рижской газете «Советская молодежь». Помню, что мне было очень стыдно идти за гонораром, хотя величина его превышала мою стипендию и деньги были более чем кстати. Стыдно потому, что поэзию я считал делом высоким, чуждым всего мирского.
Где мои тогдашние девятнадцать лет?..
Как писал Вийон: «Но где же прошлогодний снег?»
Годы — начиная с 1945-го — проходили для меня уже не в Москве, а в Латвии, по большей части в Риге. Там жила многочисленная родня по отцу. Были еще живы его родители, у меня оказалось с полдюжины дядей, теток, были и двоюродные братья и сестры, со временем их еще прибавилось. Русские старообрядцы — а именно к ним моя родня принадлежит — ушли из России в Латгалию (тогда это была Польша, потом она стала частью России, а после революции вошла в состав Латвии) еще во времена Алексея Михайловича — от никонианской реформы, и жили там поколение за поколением, храня чистоту веры и многие архаичные черты языка. На некоторое время они меня приютили, но сами жили довольно бедно, так что выкручиваться дальше пришлось самому. Этим я и занялся.
Несостоявшиеся поэты (а порой и очень состоявшиеся), потерпев поражение, обращаются к прозе. Естественно, эта мысль не обошла и меня: я ведь помнил, что должен стать писателем. Уверенность моя в этом оказалась настолько незыблемой, что я вовсе не спешил броситься к письменному столу (которого, кстати, у меня и тогда, и еще много лет потом не было). Писать было некогда, надо было выживать, потому что вследствие и уже упомянутых, и других, здесь не затронутых обстоятельств я с шестнадцати лет оказался на собственном иждивении. Писать можно было и завтра, а вот есть что-нибудь хотелось каждый день. Да и потом, в мире было великое множество интересных дел, и мне хотелось испробовать себя и тут, и там. Почувствовать вкус жизни.
Окончив школу, я работал, правда, недолго, помощником мастера по вязальным машинам на Рижской чулочной фабрике. Потом поступил в университет, на юридический факультет. Почему я пошел туда, а не подал заявление на отделение журналистики — до сих пор не совсем понимаю. Наверное, все-таки потому, что мне всегда хотелось романтики, и я считал, что найду ее в профессии сыщика. Зато помню совершенно точно, почему не попытался поступить в Литературный институт: тогда я полагал, что туда попадают только совершенные и несомненные гении. А на гениальность я не претендовал даже в том возрасте, для которого это является естественным.
Так или иначе, на юридический я был принят. И зачислен, как ни странно, не на русский поток первого курса, а на латышский. Причиной послужил интерес к языкам, который был у меня тогда и остался по сей день. Оказавшись в Латвии, я с первого дня старался понять и запомнить хоть какие-то слова. Мне казалось противоестественным — жить среди людей и не понимать их языка.
Я принялся исправно ходить на лекции и, понятно, ничего не понимал. Однако, как сказано, капля камень точит. Слово за словом — я стал разговаривать, пусть поначалу и коряво. На курсе, похоже, считали, что я заслан туда властями, и относились ко мне спокойно-вежливо. Зимнюю сессию я сдавал по-русски. А уже весеннюю первого курса на латышском — через пень-колоду. Чем свободнее я обращался с языком, тем лучше относились ко мне и преподаватели, и коллеги: когда люди чувствуют серьезное и уважительное отношение к их языку, они перестают относиться к тебе, как к чужому. Большинство из нас этого так и не поняло.
Правда, продержался я на факультете недолго. Но ушел сам, и по совершенно другим причинам. Тогдашней стипендии в 220 рублей в месяц на жизнь не хватало. Я начал искать работу. Знакомый студент предложил вместе с ним работать помощником истопника в школе. Работа была вечерняя, а после нее школьные кухарки кормили нас остатками от школьных обедов. Но эта работа была временной — пока настоящий помощник то ли болел, то ли взял отпуск. Он вернулся, и пришлось искать регулярную работу. В результате, к концу второго курса, нашел ее: стал техническим секретарем районной прокуратуры. Совмещать ее с обязательным посещением лекций было невозможно, и я подал заявление на перевод меня в экстернат.
В то время я уже ходил в литературную консультацию при газете «Советская молодежь» — со стихами, конечно. О первом опубликованном опусе я уже упоминал. Но это продолжалось недолго: я успел проработать секретарем менее полугода, как меня вызвали в прокуратуру республики и предложили повышение: ехать помощником прокурора в один уезд (тогда в Латвии существовала еще уездно-волостная структура, которую независимая Латвия унаследовала от царских времен) или народным следователем (так тогда называлась низшая следственная должность) в другой. Следователем, конечно же, следователем! Тем более, что уезд этот граничил с Рижским, а центр его — Елгава, прежде — Митава, город, не раз упоминающийся в истории — находился в сорока километрах, и туда, кроме поезда, можно было добираться и на автобусе.
Это, конечно, не было обычной практикой: назначить технического секретаря следователем. Но в прокуратуре, где я работал, вскоре увидели, что я серьезно интересуюсь делами. И решили, что я способен работать.
Следователи не пишут ни законов, ни приговоров; лишь обвинительные заключения. А если и возникали сомнения в том, что за попытку украсть буханку хлеба или килограмм масла виновный должен получать пятнадцатилетний срок (по Указу от 04.07.47), то на работу они не должны были влиять. И все же наибольшее удовлетворение от работы я получил однажды, когда (после длинного, тягомотного доследования дела, возвращенного судом) удалось все-таки доказать невиновность подследственного и виновность в расхищении других людей — тех, кто пытался засадить его на двадцать лет, его бывших руководителей.
Думаю, что если бы моя следовательская жизнь продолжилась сколь-ко-нибудь значительное время, противоречия во мне между необходимостью соблюдать закон и нередким сознанием его неадекватности привели бы не только к душевному разладу, но и к служебным неприятностям. Но юридическая карьера моя закончилась довольно скоро: я не успел проработать и года. Меня призвали в армию. Прокурор, которому моя работа нравилась, вызвался поговорить с военкомом, чтобы меня не призывали. Я отклонил предложение. Уж если мать моя в свое время с винтовкой за плечами шагала в пехоте против Деникина, то мне (полагал я) послужить и сам Бог велел.
Правда, литературные мои дела тем самым откладывались еще на годы. Но я был по-прежнему уверен: это от меня не уйдет, так что спешить некуда.
Теперь, по прошествии многих лет, могу сказать: в этом я был, скорее, не прав.
До того мне казалось, если книга уже возникла в голове, то осталась чистая техника: сесть и переписать на бумагу. Благо, стучать на машинке я научился еще в бытность свою техническим секретарем. И только начав, я понял, какая пропасть пролегает между головой и рукой, которой приходится все то, что пока существует в виде образов, порой достаточно неясных, преобразовывать в слова.
Это тяжело и до конца неосуществимо даже в принципе: каждое слово — ступенька, как и каждое число — тоже ступенька. Но если между числами существует множество промежуточных ступенечек — десятые, сотые, миллионные, миллиардные доли, так что лестница цифр может быть почти превращена в пологую поверхность, то между словами такое перетекание из одного в другое невозможно. Поэтому слова никогда не передадут того, что существует в форме образа, со всей точностью. Но даже чтобы приблизиться к ней, нужно использовать множество слов. А рука этого не хочет. Рука поначалу была бы согласна обойтись лексиконом Эллочки-людоедки. Она от природы ленива. И чтобы она не подсовывала вам, изображая на бумаге, первое попавшееся, плавающее на поверхности слово, ее нужно долго дрессировать. Разрабатывать, Расписывать. Рука важна для литератора не меньше, чем для пианиста или скрипача. В идеале она должна быть проводником с нулевым сопротивлением. Иногда она такой и становится — тогда говорят о вдохновении или просто о том, что «текст вдруг попер». Но для этого ее нужно сначала выдрессировать. И, как всякая дрессировка, процесс этот требует времени. Вот почему всем, кто когда-либо спрашивал моего совета, я старался внушить: нельзя терять времени. Оно ограничено, его надо использовать по возможности полнее…
Но когда я получил военкоматскую повестку, я об этой стороне литературного ремесла не знал ничего.
В последний вечер перед явкой я — уже остриженный под ноль — зашел в пивную. И там на меня налетел мужик, которого я узнал не сразу: тот самый, кого я избавил от двадцатилетнего срока. Он был демобилизованным летчиком в звании капитана. Мне же еще только предстояло стать рядовым. С ним я и отметил свое убытие к месту прохождения службы.
До сих пор не могу понять одной вещи.
Всю жизнь любил и продолжаю любить остросюжетную, как ее теперь называют, литературу — приключенческую и детективную. Читал и читаю такие книги с удовольствием. Почему же, имея какой-то опыт следственной работы, хорошо разбираясь и в милицейских делах, я ни тогда, по горячим следам, ни когда-либо потом не попробовал даже написать ни одного детективного рассказа, не говоря уже о вещах покрупнее? Другое деле, если бы пытался, но не получилось; могло ведь быть так. Но даже и не начинал ни разу. Отчего?
Может быть, потому, что мне, как оказалось, куда легче выдумывать, чем пользоваться материалом, почерпнутым из реальной жизни? Иными словами, я сочинитель, а не бытописатель? И романтик, а не реалист? Может быть, да, а может быть, и нет.
Хотя — какая разница? Не все, что оставляет след в жизни, возникает потом в литературе. Кто-то лучше знает — что нам писать.
Служил я в Белорусском военном округе. Основная часть моей службы прошла в пулеметной роте. Сперва меня сделали там писарем: грамотеи в пехоте всегда ценились. В конце службы меня прикомандировали к редакции дивизионной газеты.
Я мотался по полкам и отдельным частям дивизии, писал все, что нужно, и организовывал авторские материалы. Работа была подвижной, но скучной: военная цензура знала свое дело, и после ее вмешательства описание любого учения, любой операции выглядело примерно так: «Военнослужащий Иванов получил приказ провести сложную боевую операцию. Показав хорошую воинскую выучку и солдатскую сноровку, правильно используя вверенную ему военную технику, Иванов и его боевые товарищи отлично справились с заданием».
Когда почти четыре года моей службы подошли к концу, редактор предложил мне остаться в кадрах: «Присвоим тебе звание, и будешь служить».
Это был повод для серьезных раздумий. Армия — образ жизни, и к нему, особенно в молодом возрасте, легко привыкаешь. Возникает своя система ценностей; так, на улице большого города генерал — это не Бог весть что; а в расположении части лейтенант — это много. «Гражданка» уже немного пугала: в армии, при всех возможных тяготах, тебя и кормят, и одевают, и обстирывают, и про баню не позволят забыть… Тем более что у меня проявился вкус к газетной работе, который в дальнейшем — я уж не знаю, больше помог ли мне или помешал. Но я уже понял тогда и то, что военная журналистика дает намного меньше для профессионального развития, чем гражданская — тем более на уровне дивизионной газеты. И я решил, что все-таки рискну — и уволюсь в запас.
В Латвию мы возвращались вдвоем с товарищем, призывавшимся из Риги; в полку он был художником. Купили бутылку водки — и так ее и не выпили: почему-то пропало желание.
Вернувшись из армии, я, естественно, прежде всего навестил прокуратуру. По закону, человеку, призванному в армию, после возвращения со службы должны предоставить ту работу, с которой он призывался. Однако на моем месте работал другой сотрудник, и прокурор сказал:
— Пойдем к первому секретарю райкома: он человек уважаемый, член ЦК, если согласится поговорить в Риге, ему пойдут навстречу.
Выслушав нас, секретарь райкома неожиданно заявил:
— И чего тебе далась эта прокуратура? Плюнь. Иди работать ко мне. Заполняй анкету.
Анкету я заполнил. Инструктор орготдела, прочитав мои бумаги, поджал губы. Но первому секретарю, похоже, не хотелось брать свое обещание назад. Хотя он всегда был человеком самостоятельным, в войну партизанил и, похоже, не боялся никого на свете. Я начал работать в райкоме инструктором отдела пропаганды и агитации.
В то время о партийной работе у меня были самые туманные представления. Я не понимал ее сути и смысла. Отношение к ней было самым романтическим. Но в первую очередь мною руководил тот же самый мотив: мою мать оторвали от этой работы — я должен занять ее место.
Тем более, что партию и страну возглавлял тогда Хрущев, и в воздухе пахло оттепелью.
Но чем дольше я работал, тем меньше понимал и тем больше сомневался.
Райком был сельским; вскоре его разделили на зоны МТС, и в каждой работала своя группа инструкторов во главе с одним из секретарей райкома. Большую часть времени мы проводили в колхозах. Но почти сразу у меня возникло впечатление, что мы на селе совершенно не нужны и делать нам там нечего. Председатели колхозов с нами не считались, отлично зная, что от нас ничего не зависит. Они признавали лишь первого секретаря райкома: все рычаги власти в районе были у него, он мог что-то прибавить и что-то убавить, помочь получить какую-то технику и прочее. Но мы продолжали сидеть то в одном колхозе, то в другом — и потому, что так полагалось, и еще по той причине, что за каждый день получали командировочные. Пусть гроши, но зарплата у нас была обычной для среднего чиновника — я получал на двадцать рублей больше, чем в прокуратуре, так что каждый лишний рубль почитался за благо. Вопреки существующим представлениям, у нас не было никаких пайков, спецмагазинов, дополнительных выплат и так далее.
Но вот сознание собственной никчемности меня заедало. Вначале я пробовал что-то сделать. Меру моей тогдашней наивности трудно оценить. Помню, как однажды, оказавшись с каким-то поручением в Риге, в ЦК партии, я попросился на прием к секретарю ЦК по идеологии; им был тогда А. Я. Пельше, позже — первый секретарь, а еще позже — член Политбюро ЦК КПСС и председатель Комиссии партийного контроля. Тогда в ЦК было больше демократии, и я попал к Арвиду Яновичу без малейших помех. В Москве, в тридцатые годы, он бывал у нас в гостях; они с моей матерью знали друг друга еще по Красной армии; в тридцатые годы он преподавал историю партии в каком-то техникуме. К его чести, он не стал делать вид, что видит меня впервые — вспомнил и меня, и моего брата.
Предложив мне сесть, Пельше пригласил в кабинет и тогдашнего заведующего отделом пропаганды ЦК. И я стал изливать перед ними мое возмущение:
— Партийные работники, даже секретари райкома политически абсолютно неграмотны. Они даже не читают Ленина, они его не знают!..
Заявление это никакой паники не вызвало. Секретарь сказал мне:
— Надо обращать больше внимания на проведение политзанятий в первичных организациях…
После чего я и откланялся, поняв, что эта проблема партию не волнует.