88729.fb2
Суд Боярской Думы, радея царю, назначил изменнику и его сообщникам Петру Тургеневу и Федору Калачнику смертную казнь, братьям вечное заключение.
Шуйский, слушая приговор, градом ронял слезы, кланялся и твердил:
— Виноват, царь-государь! Смилуйся, прости глупость мою.
Тургенева и Калачника казнили без долгих слов, под злое улюлюканье толпы. Казнь боярина — иное дело. На Красную площадь к Лобному месту Василия Ивановича провожал Басманов. Сам зачитал приговор Думы и Собора и, вручая несчастного палачам, торопил:
— Не чухайтесь!
С Шуйского содрали одежду, повели к плахе. Топор был вонзен нижним концом, и лезвие его сияло.
— Прощайся с народом! — сказал палач. Шуйский заплакал и, кланяясь на все четыре стороны, причитал тонко, ясно:
— Заслужил я казнь глупостью моей. Оговорил истинного пресветлейшего великого князя, прирожденного своего государя. Молите за меня пресветлого! Криком кричите, просите смилостивиться надо мною!
Толпа зарокотала. И Басманов, севши на коня, крутил головой, ожидая, видно, приказа кончать дело. Потеряв терпение, крикнул палачам:
— Приступайте!
Шуйского подхватили под руки, поволокли к плахе, пристроили голову, но тут прискакал телохранитель царя и остановил казнь. Дьяк Сутупов, прибывший следом, зачитал указ царя о помиловании.
Шуйского, под облегченные крики народа, повезли тотчас в ссылку. Долго смотрел ему вслед поверх голов Петр Басманов, и такое он словцо шибкое палачам кинул, что те осоловели.
Скопин-Шуйский прислал гонца: везет царицу-старицу с большим бережением, до Москвы осталось два дня пути.
Для встречи с матерью Дмитрий Иоаннович избрал село Тайнинское. В чистом поле поставили великолепный шатер, дорогу водой побрызгали, чтоб не пылила.
Прозевать этакое зрелище мог разве что увечный да очень уж ленивый — вся Москва повалила в Тайнинское.
День 17-го июля выдался знойный. Дмитрий Иоаннович отирал белоснежным платком глазницы и шею. Скашивал глаза на толпу. Живая изгородь польских жолнеров и казаков Корелы казалась надежной. За спиной бояре, но и сотня телохранителей Маржерета.
«Что ж так долго тащатся? О эта торжественная езда!»
Разговаривать с кем-то сил нет, да и не ко времени они, разговоры.
Смотрел под ноги на бордовые, липкие от нектара цветы, на синий мышиный горошек.
Вдруг пошел какой-то шум. Он тревожно глянул направо и сразу налево. Толпа пришла в движение, потянулась в сторону Тайнинского, и он наконец посмотрел прямо перед собой и увидел облачко пыли, конных, карету.
Торопливо завел под шапку платок, отирая в единый миг взмокшие волосы, и подумал: «Надо будет уронить шапку».
Подтолкнул ее к затылку, дрожащими руками принялся прятать платок и не находил ему места. Выронил, сделал шаг вперед, потом еще и побежал, раскачиваясь тяжелым бабьим задом. Откинул голову, шапка съехала назад и на ухо, упала, наконец. Он попробовал ее подхватить, но короткая рука промахнулась. Карету потерял из виду на мгновение, а она уже стоит, всадники вокруг кареты стоят и через отворившуюся дверцу на землю спускается по ступенькам высокая женщина в черном. Он все стоял, ожидая, чтоб она отошла от лошадей, от своей охраны — мало ли? — и, соразмерив расстояние, кинулся со всех ног, с колотящимся сердцем и шепча: «Мама! Мама!»
Она вся потянулась к нему, потянула руки, но обессилела, обмякла, только он был уже рядом, прижался потною головою к ее тугому, тучному животу. Тотчас вскочил, обнял и целуя в голову, все шептал и шептал:
— Мама! Мама!
Она ловила его руками, пытаясь задержать, рассмотреть. И рыдала в голос.
«Хорошо, — думал он, — хорошо!» — уводя ее, тяжелую, навалившуюся на него, в шатер.
Народ рыдал от счастья и умиления.
В шатре было прохладно, на столе яства и напитки. Он подал старице вишневого меда, сам хватил ковш квасу с хреном и сел на стул, закрывая на миг глаза и вытягивая ноги. Тотчас поднялся, посадил матушку в кресло и стоял подле, ожидая, что ему скажут.
Царица-старица молчала, нежность, назначенная зрителям, сменилась вялой усталостью.
— Для тебя, мама, отделывают палаты в Новодевичьем, — сказал он. — На первое время разместишься в Кремле, в Вознесенском.
Марфа не нашлась, что сказать, и говорить пришлось ему.
— Мы так давно не виделись. У нас еще будет время вспомнить прошлое. Память о безоблачном детстве прекрасна. Я охотно буду слушать тебя о тех далеких днях.
Краем скатерти вытер лицо и вдруг почувствовал нестерпимую тяжесть в мочевом пузыре.
— Прости меня, мама, Бога ради! — он скрылся за пологом, где была приготовлена для него постель, и оправился в угол, на ковер, изнемогая от блаженного облегчения.
Тугая струя мочи истончилась до струйки, но струйка эта никак не кончалась, и он, озабоченный приступом боязни, проткнул кинжалом отверстие в пологе и прильнул к нему глазом.
Толпа пребывала в умилении.
— Это все квасок, — сказал он, выходя из укрытия. — Скажи мне, ты всем довольна?
— Да, государь.
— Тогда идем на люди. Пора в дорогу.
Она проворно поднялась. Постояла… и пошла за полог.
Он слушал журчание, потирая длинной рукою загривок, откуда страх сыпал по его телу мурашки.
«Побывавшие в царях люди все умные, — сказал он себе, совершенно успокаиваясь и, поморщась, погнал прочь озорную мысль. — Коли не по крови, так по моче родственники».
Он шел рядом с каретой, глотая пыль из-под колес, почтительный, безмерно радующийся сын. Народ валил следом и по обеим сторонам дороги. Неверы были посрамлены и радостно каялись перед теми, кто опередил их верою, а поверившие сразу, со слуха, сияли, просветленные своею верой.
Через три дня после приезда в Москву царицы-матери Дмитрий Иоаннович короновался на царство. Да не единожды — дважды! В Успенском соборе по древнему обычаю, а в Архангельском по вновь заведенному. Над могилами царей Иоанна и Федора архиепископ Арсений возложил на голову царя шапку Мономаха, и была она ему впору. Шапка русская, а кафтан — польский. Подкрепляя себя русской силой, Дмитрий Иоаннович объявил боярство Михайле Нагому, родному брату царицы Марфы, своему, стало быть, дяде.
Одному дашь — другие в рот смотрят.
Выход недовольству своему Дума сыскала в поляках.
Дмитрий тому недовольству втайне был рад. Сподвижников, приведших его к престолу, следовало приструнить: царство — не военный табор. Да ведь и как русскому человеку не обидеться?
Едет поляк по Москве — не зевай. Слепого столкнет, сомнет и не обернется, и не потому, что бессердечен, но потому, что сам слеп от безмерной своей гордости. Пограбить тоже непрочь.
Уступая Думе, царь решился наказать одного, но так, чтоб другим неповадно было. Взяли за разбой шляхтича Липского, судили по-московски. Приговорили к битью кнутом на торговой площади.