88909.fb2 Завещание Императора - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Завещание Императора - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

…"...и огненная пучина поглотила..."…

…"... вместе с ним... на дно озера... и деревня ...яевка, разделившая судьбу легендарного града Китежа — нашей российской Атлантиды..."…

…"...все решилось в один миг, от единой случайной искры. До коих же пор, столь богатые талантами, мы будем столь беспечны в простейших мерах безопасности?!.."…

…"...не сумев удержать энергию сю в отведенных пределах... И от роду было ему, что знаменательно, 33..."…

Более он читать не стал, отодвинул от себя стопку газет. Суть подборки была ясна — мир, сам не осознавая того, катился к своей неотвратимой гибели, как управляемая слепым кучером карета. Уже летели в пропасть камни из-под колес, но слепой лихач знай себе нахлестывал взгоряченных лошадей. И каким-то загадочным образом он, фон Штраубе, чувствовал свою сопричастность со всем происходящим. Необходимо было срочно продолжить разговор с котелками, безусловно, тоже знавшими об этой его сопричастности, причем, вероятно, знавшими несравнимо лучше, нежели он сам.

Между тем, прошло уже изрядно времени с тех пор, как странные Иван Иванычи оставили его одного, часа, наверно, полтора, если даже не больше, за окном успело вовсе стемнеть, а они никак не появлялись. Фон Штраубе сначала нарочито громко прокашлялся, затем встал и принялся расхаживать по комнате, печатая шаг и стараясь ступать на самые скрипучие доски паркета, но и производимый шум ни к чему не привел. Еще, пожалуй, с четверть часа он продолжал эти безрезультатные упражнения в шагистике, наконец, порядком утомившись, решительно направился к дверям. Слова уже вертелись на языке. Начать разговор он полагал так: "Все это в самом деле крайне занимательно, господа, однако же..."

8

Врачевание золотухи

...Однако же, выйдя в коридор, он в изумлении на миг приостановился. Показалось, что коридор совсем другой, не тот, через который они проходили давеча — более темный и обшарпанный, обои были местами оборваны, углы затянуты паутиной, что в тот раз почему-то не бросилось в глаза. И пахло здесь на сей раз какой-то застарелой плесенью, точно воздух успел прокиснуть за то время, что фон Штраубе находился в комнате. Вдобавок, посреди коридора появились грубо сколоченный деревянный помост, какой обычно используют при своих работах маляры, — уж этого-то сооружения лейтенант никак не мог бы в тот раз не заметить.

Фон Штраубе подергал поочередно ручки четырех дверей, ведущих в другие комнаты; все двери, однако, были на запоре. Тут в полумраке он сумел разглядеть на полу меловые следы, оставленные чьими-то грязными сапогами. Следы вели в какой-то заворот в дальнем конце коридора, и лейтенант, не придумав ничего другого, направился туда.

Грязная дверь висела наперекосяк, держась на одной петле. Фон Штраубе толкнул ее, и после нещадного скрипа взору его предстала тускло освещенная, совершенно не жилого вида комната, без какой-либо меблировки. Прямо на полу, по-турецки поджав ноги, полукругом сидели шестеро, судя по одежде, мастеровых, пятеро были взрослые, шестой — мальчик лет десяти, и, склонившись к центру, исполняли, как в первый миг показалось лейтенанту, некое басурманское молебствие. Лишь приглядевшись получше, он понял свою ошибку. В центре круга стоял небольшой медный чан, кажется, с квашеной капустой, — от него-то и исходил этот плесенево-кислый смрад; люди — кто ломтем хлеба, а кто и голой рукой — поочередно загребали оттуда эту квашенину и отправляли ее в рот. То, что фон Штраубе сперва принял за ритуальное действо, являло собой заурядную, хотя нищенскую и неприглядную со стороны трапезу. При этом особую шустрость проявлял мальчишка, успевавший просунуть свою ручонку не в очередь, вдвое чаще других.

Он-то первым и заметил стоявшего в дверях фон Штраубе — вдруг оторвался от еды, указал на него пальцем и что-то залопотал на некоем тарабарском наречии. Вслед за мальчиком подняли головы остальные едоки и загалдели тоже по-тарабарски. Четверо из них вскочили, обступили ничего не понимающего лейтенанта и, продолжая что-то оживленно тараторить на своем языке, дотрагивались липкими, дурно пахнущими руками до его платья. Хотя они делали это не грубо, а, пожалуй, даже с почтительностью, как дикари ощупывают почитаемую реликвию, фон Штраубе испытывал нарастающую брезгливость к этим невесть откуда появившимся тут странным людям. На время он даже позабыл об исчезнувших котелках, теперь желал только одного — поскорее покинуть это место.

Пятиться было некуда — двое самых плечистых заслонили дверной проем, поэтому лейтенант почел за наилучшее самому перейти в наступление.

— Пре-кра-тить! — топнув ногой, гаркнул он.

К своему неудовольствию, отметил, что голосом дал петуха, тем не менее, все-таки подействовало — басурмане мигом сделали по полшага назад и стали между собой о чем-то с некоторым испугом перешептываться. Это прибавило лейтенанту решимости. Едва ли они могли его понять, значение имел только правильно взятый им командирский тон, поэтому уже потвердевшим голосом, целясь глазами поочередно в каждого из них, он сурово спросил:

— Что происходит, черт побери!? — И, хотя не ожидал от них никакого ответа (мало того, что басурмане — вдобавок еще на их смуглых лицах явно проступала печать врожденного идиотизма), все же продолжал наступать: — Кто вы такие, отвечайте! Где хозяева?

Однако, к неожиданности, старик, остававшийся сидеть рядом с мальчиком, единственный из шестерых, чье лицо сохраняло признаки разума, даже, пожалуй, умудренности, вдруг заговорил, причем вполне по-русски, разве что с некоторой восточной приторностью:

— Не гневайтесь на этих людей, достопочтимый господин. — Он встал, — ростом оказался высок и сложением статен, — почтительно поклонился, приложив руку к груди. — Они скудны умом, господин, как дети наивны, не получили благородного воспитания, но они не способны никому причинить зла, мой господин, и они умеют быть благодарными. От вас они ждут лишь милости, которую господин, при его доброте, способен им оказать.

Остальные вновь загалдели на своем неизвестном наречии и закивали головами, а мальчишка, имевший тоже весьма идиотическое выражение лица, внезапно вскочил, подпрыгнул к лейтенанту и попытался облобызать его руку замасленными губами.

Фон Штраубе брезгливо отдернул руку.

— Милости? — удивился он. Порывшись в кармане, достал целковый и подкинул его на ладони. — Этого, надеюсь, будет довольно?

Идиоты издали возглас явного неодобрения, и снова стали о чем-то — теперь уже разочарованно — перешептываться, но старик оборвал это одним мановением руки.

— Достопочтимый господин не понял меня, — сказал он. — Мы обращаемся не за милостыней, а за величайшей милостью. Взгляните на лица этих несчастных людей. Видите, какому недугу подверглись они?

Лишь теперь фон Штраубе разглядел не сразу заметные из-за смуглости лиц отвратительные струпья, идущие ото лбов к подбородкам у всех, кроме старика. "Уж не проказа ли?" — содрогнулся он и попятился — благо, путь к двери оказался теперь открыт.

— Нет, нет! — остановил его старик. — Клянусь вам, господин, их болезнь, хотя и отвратительна для глаз, но совсем не заразна! Это всего лишь разновидность того, что у вас принято называть золотухой. Она не только мучительна для тела, но и угнетающе воздействует на разум, как, наверно, изволит видеть своими очами и сам господин.

— Но — при чем тут... — потерялся фон Штраубе. — Нет, я даже вполне сочувствую, но при чем тут, однако, я? Здесь какая-то ошибка. Я офицер флота, и что касается медицинских познаний...

— Уверяю вас, господин, — поспешил вмешаться старик, — дело вовсе не в ваших познаниях, а только в ваших руках. Сделайте такую благую милость — наложите ваши руки на этих несчастных.

Что-то было знакомое: исцеление от золотухи путем наложения рук... Конечно! По легенде, чудодейственный дар древних французских королей, Меровея, Дагоберта — ну да, тех самых...

* * *

— ...впоследствии утраченный ко временам Валуа; между тем, являющийся, — квирл, квирл, — лишь слабым отголоском гораздо более древнего дара, берущего начало еще... Впрочем, тут мы углубимся в такую тьму веков!..

* * *

Старик, про которого лейтенант в какую-то минуту подумал было, что он все же, как и остальные тут, слегка тронут умом, смотрел пронзительно ясно. Нет, он никак не был безумцем, этот старик. И он, похоже, про него, про фон Штраубе, все, все знал, не случайно же оказался в одном доме со всезнающими тоже котелками... Кстати, где все-таки они?..

Золотушный мальчишка уже стал на колени и подставил под его руки свое обезображенное неведомой паршой лицо. Усилием подавив брезгливость, фон Штраубе под благоговейный шепот окружающих коснулся ладонями его щек, покрытых застарелыми струпьями, твердыми и шершавыми, как древесная кора. В то же мгновение, как ему показалось, развеялся царивший в комнате тошнотворно-плесенный запах, неожиданно прошла брезгливость, и он почувствовал, как тепло какое-то волнами колышется между ними двумя. Подчиняясь непроизвольному порыву, лейтенант неожиданно для самого себя вдруг прикоснулся щекой к щеке мальчика. В ту минуту было такое чувство соединения с этим мальчуганом, словно лишь они двое и существовали в целом мире. В эту минуту фон Штраубе показалось, что все это очень давно было уже когда-то с ним.

Когда этот тепловой ток прекратился, мальчик лобызнул-таки наконец его руку и на коленях отполз в дальний угол. Тут же место мальчика занял плечистый верзила, покрытый коростою сплошь. Все повторилось — такое же минутное колыхание тепла, такая же внезапная нежность к несчастному, внезапное, по собственному порыву, соприкосновение щек, и под конец — то же лобзание руки.

Лишь после того, как последний золотушный, поцеловав ему руку, отполз к стене и все пятеро уткнулись лбами в пол, то ли в знак своей раболепной благодарственности, то ли пребывая теперь в некоем магнетическом трансе, опять запахло кислым, теперь уже невпродых, и фон Штраубе снова ощутил прежнюю брезгливость, ожившую холодком где-то в верхушке живота. В то мгновение он даже не думал о результатах своего целительства. Хотелось немедля подставить руки под струю воды, пройтись по ним щеткой, с мылом омыть лицо, но, во всяком случае, для начала вырваться из этого гадкого смрада.

Напоследок он все-таки огляделся, ища старика, но того, оказалось, уже и след простыл. Это было, действительно, досадно — фон Штраубе рассчитывал узнать у него, куда все же подевались котелки, к которым у него накопилось немало вопросов. Однако все в этом странном доме умели растворяться, как духи. Не оставалось ничего другого как обратиться к золотушным.

— Мне нужен ваш старик, — сказал он.

Ни ответа, ни движения...

— Найдите мне его! — потребовал фон Штраубе. — Черт, вы хоть слово понимаете?..

Между лбами и полом теперь образовались узкие щелки наблюдающих глаз (лиц по-прежнему было не разглядеть), и по комнате колыханием прошелся гул все той же незнакомой тарабарщины.

— Как его хотя бы зовут? — спросил фон Штраубе уже безо всякой надежды.

Те, не подымая голов, отозвались, разумеется, опять по-тарабарски, но в этом басурманском хоре голосов лейтенант все-таки различил нечто похожее на имя: "Гаспар, Гаспар..." — отчетливо прозвучало несколько раз. Имя показалось отдаленно знакомым, хотя фон Штраубе не помнил, где еще мог бы слышать его.

— Гаспар? — спросил он. — Я правильно понял — вашего старика зовут Гаспар?

По всей видимости, что-то все-таки золотушные понимали — согласно заколотили лбами о пол.

— Эй, Гаспар! — крикнул фон Штраубе, поскорей выйдя из этого смрада в коридор. — Гаспар, вы здесь?

Никакого ответа за сим, однако, не последовало. Впрочем, фон Штраубе быстро смекнул, что старик ему, в сущности-то, и не нужен уже. Чтобы понять это, достаточно было выйти из коридора в прихожую и взглянуть там на вешалку. Его шуба висела на крючке в одиночестве, а два черных пальто, принадлежавшие Иван Иванычам, которые, он помнил, они тогда повесили рядом, теперь исчезли, стало быть, котелки, как всегда, не утруждая себя прощанием, покинули квартиру на английский манер.

Тем не менее, досада его была все же не чрезмерной — фон Штраубе успел уже привыкнуть к странной своеобразности их поведения и теперь, после некоторого опыта общения с ними, почти не сомневался, что они еще непременно, по своему обыкновению, появятся, хотя скорее всего произойдет это не в самую подходящую для встречи минуту.

С этими мыслями лейтенант поскорей накинул шубу и выскочил на мороз за глотком свежего воздуха.

"Гаспар... Гаспар..." В голове все еще крутилось это имя. Где он слышал? Когда?

В кармане шубы что-то топорщилось. Он сунул туда руку и достал кулек с какими-то восточными сладостями в виде звездочек. Позабыв о скверне на руках, он взял одну звездочку и положил в рот.

Вкус был знаком — так же отдаленно, как это имя. Безусловно, он когда-то уже...

И вдруг фон Штраубе вспомнил. Даже остановился от этого, хотя крепчавший мороз и подгонял. Ну да, Гаспар! Конечно же, Гаспар!..

Да неужели, неужели же?!..

9

Нофрет. "Гаспар приходит с Востока"

Большой номер "Астории" встретил фон Штраубе, привыкшего больше к спартанскому образу жизни, все еще чужим для него сверканием начищенной бронзы и хрустальных электрических люстр.

Нофрет (по своей глухоте, бедняжка, конечно, не услышала его прихода) в одном неглиже сидела перед зеркалом, разглядывала себя в рыженьком парике, — лейтенант купил для нее накануне, чтобы своей бритой, фарфоровой головкой, вполне сообразной для египтянки, здесь она не слишком шокировала окружающих, — и одновременно втягивала хорошеньким носиком с ладошки свой порошок. На столе картинно стояли вазы со всевозможными фруктами, раскрытые бонбоньерки с самыми лучшими конфетами, из серебряного ведерка со льдом выглядывала бутылка шампанского, уже ополовиненная. Все это роскошество стоило, наверняка, немалых денег, да и порошок ее, без которого глухонемая не могла и двух часов прожить, был, насколько известно, весьма недешев, при себе же, он знал, Нофрет не имела ни гроша.

Прошлым вечером, предвидя расходы, фон Штраубе все-таки забрал все накопления у своего жида, — с процентами набежало около девятисот рублей, — и тайком от Нофрет запер их на ключ в ящике письменного бюро здесь же, в номере, а ключ, уходя, взял с собой. Сейчас, пользуясь тем, что она все еще сидит у зеркала и его не замечает, он подошел к бюро и открыл ящик.

На дне лежали всего две сотенные ассигнации, а поверх — в насмешку, что ли? — трешница и горсть мелочи. И как только нашла, как ящик открыла, чертовка? Впрочем, лейтенант сам удивился тому, насколько мало его это теперь опечалило. Привычка к бережливости, с юности, казалось, неотъемлемая от его натуры, осталась где-то там, в убогой трущобе monsieur Лагранжа, в той жизни, к которой возврата больше нет.

Наконец Нофрет увидела его, подскочила, радостно взвизгнув, обняла за шею, попыталась закружить его по комнате, — ну совсем дитя!

— Борись, борись! — приговаривала она.

— Чего ж бороться? — удивился он. Потом только сообразил, что так она коверкает его имя.

— Борись! — продолжала радоваться глухонемая. — Смотри, Борись! Я ходиля в Пасяж! Купила себе! Я буду самая кх’асивенькая! — Она метнулась в спальню, распахнула там шкап и стала выкидывать из него прямо на кровать новые шелковые платья всевозможных фасонов, числом не меньше дюжины. Одно из них, похожее на японское кимоно, вправду очень ей шедшее, мотовка сразу же на себя надела, снова подскочила к фон Штраубе и закружилась перед ним: — Самая кх’асивая, пх’авда?

— Пх’авда. Самая красавица! — вздохнул лейтенант. Не в силах он был сердиться на это дитя, беспечное, как бабочка-однодневка.

— Мы это отпх’азднуем! — Она кивнула на роскошный стол. – Отпх’азднуем, а потом — любовь! Много-много, да, Борись?.. Или сначала любовь — а потом отпх’азднуем?

Фон Штраубе вспомнил про отвратительную золотушную паршу, к которой недавно прикасался руками и щеками.

— Там придумаем, — сказал он. — Погоди-ка, я сейчас, — и направился в ванную комнату.

Еще два дня назад он не мог и мечтать об этом человеческом удобстве, из всех самом, пожалуй, привлекательном в этой его новой, мотовской жизни, ибо ничто не доставляет такого унижения, как нечистота. Ванная комната в "Астории", вся в мраморе и зеркалах, с начищенными до золотого блеска медными кранами, своим избыточным роскошеством даже превосходила остальную часть апартаментов. Нежась в горячей воде и чувствуя, как из пор вымывается скверна, а из тела уходит усталость, фон Штраубе попытался хоть как-то свести воедино все, что произошло с ним за минувшие три дня, и ничего из этого не получилось. Время разлетелось на осколки и ни в какую не желало склеиваться без зазоров и выщербин. На место одних околупков попадали другие, совсем не оттуда, из других дней, даже из других лет. От производимого насилия время корежилось, как бумага в огне...

...Бумага в огне — и Тайна вместе с дымом навсегда уходит через каминную трубу — не удержать, как в горсти не удержишь мгновение...

...Le cinema: палец Бурмасова на курке вороненого револьвера. Золотушными струпьями взбухает на горящих картинах нежная кожа Амуров и Психей. Квирл! — и бурмасовский особняк яркой вспышкой улетает в какое-то свое Белозерье...

Что еще? Какая-то, как в трамвае, сутолока не слушающих друг друга голосов:

— ...Миленький! Meinen am meisten suss! La mien seul!...

— ...Здесь не водят никакой девиц!..

— ...Как все-таки в отношении коньяка, господин барон?..

И эхом — издали:

— ...Барон считает ворон! Барон считает ворон!

Откуда это, откуда?..

Боже, какая давь!

Гурзуф, где они семьей с весны до осени обычно снимают дом. Он еще мальчик, в новенькой матроске сидит на берегу, крымская осень, пахнущая морем, татарскими чуреками, куриным пометом и корками дыни, обволакивает теплом. Рядом сидит его толстая гувернантка фройлен Беккер, всего два месяца как выписанная из Германии, читает ему какую-то скучную книгу на немецком языке, иногда, если местные мальчишки слишком уж громко орут про ворон и про барона, фройлен отрывается от книги, чтобы дать ему поучение, вроде "Sie sollen sich nicht auf sie Argern, Boris. Vergessen Sie nicht, wer Sie existiert, und wer existiert sie" [Вы не должны на них сердиться, Борис. Не забывайте, кто есть вы, а кто — они (нем.)], — а те знай носятся поблизости и всякий раз, пробегая мимо, кричат ему: "Барон, считает ворон!"

— "...Er war dem Madchen aus seinem Schlaf Ahnlich. Dann hat er zum Marz gekommen, hat sie fur die Hand genommen und hat ihr gesagt..." ["...Она была похожа на девушку из его сна. Тогда он подошел к Марте, взял ее за руку и сказал ей..." (нем.)]

— Барон считает ворон!..

— Die Schweine!.. "Die Hand die Marze mit der Haut, zart, wie die Seide..." Boris, wenden Sie die Aufmerksamkeit auf diese Dummkopfe nicht... [Свиньи!.. "Рука Марты с кожей, нежной, как шелк..." Борис, не обращайте внимания на этих дураков... (нем.)]

— ...считает ворон!..

Он не выдерживает. Заранее присмотренный большой камень уже в руке — и фон Штраубе изо всей силы запускает им в стаю этих оборвышей, прилипчивых, как мушиный рой. Бросок выходит неожиданно меткий, одному из них камень точно попадает в колено, тот падает как подрезанный и катается по гальке, держась за ушибленное место.

Пока фройлен Беккер кудахчет о том, что она сегодня же пожалуется их родителям, и этих dieser Rauber [этих разбойников (нем.)] дома непременно выпорют, а ему не пристало опускаться до уровня (дальше — какой-то грамматически головоломный немецкий оборот), ватага отбегает на несколько шагов, следом отползает и раненый, мальчишки мигом склеивают комья из гниющей на берегу тины и разом дают дружный и тоже очень меткий залп, с таким расчетом, чтобы ни одно попадание не пришлось по фройлен Беккер, зато по нему, по фон Штраубе — ни единого промаха. Доля секунды — и вонючее месиво обгаживает всю его белоснежную матроску и с головы до коленей по нему сползает липкая гниль. Пользуясь тем, что гувернантка от этого залпа укрыла книгой лицо и ничего не видит, он вскакивает и бросается на обидчиков.

Мальчишки тут же пускаются наутек. Он, распалясь, мчится следом. Через мгновение все они оказываются по другую сторону песчаного холма, откуда фройлен Беккер уже не видать, только слышно ее испуганное квохтанье: "Boris, Boris! Wo Sie, mein Junge?" [Борис, Борис! Где вы, мой мальчик? (нем.)]

Очутившись вне поля ее зрения, фон Штраубе вдруг останавливается в растерянности и испуге. К стыду его, — только теперь он осознает, — получается так, что лишь эта толстая немка своим присутствием придавала храбрости ему, сыну контр-адмирала, барона фон Штраубе, кавалера Анны и Станислава, покорителя арктических морей, тоже будущему, как решено, офицеру и, возможно, адмиралу российского флота. Сейчас, один на один с недругами, он не более чем барон, считающий ворон.

Мальчишки, — их пятеро, — тоже разом останавливаются. Теперь ясно — бегство было всего лишь хитрым маневром с их стороны, чтобы заманить сюда, на потаенный от чужих глаз пятачок. Кругом обступают его; они чуть старше, и каждый явно превосходит его по силе.

— Барон, считаешь ворон? — для затравки спрашивает тот, раненный в колено.

Дальше они переговариваются между собой по-татарски, видимо, решая, как с ним быть. И не объяснишься с этими татарчатами — на русском они, возможно, знают лишь про барона и про ворон. Да и о чем объясняться теперь? Впервые он один в таком враждебном кольце, в свидетелях — только безразличное ко всему небо.

Но, кажется, именно с неба приходит подмога, ибо вначале это лишь тень, будто там наползло облако.

Нет, просто кто-то очень высокий, невесть откуда внезапно появившись, на миг заслонил плечами свет.

Враждебный круг размыкается. Позади фон Штраубе стоит высокий мужчина, немолодой, хотя еще не старик, с посохом, с сумой через плечо, одетый в какую-то странную хламиду, и татарчата, подняв головы, с испугом и почтением теперь смотрят на него.

Незнакомец что-то говорит им по-татарски, потом кладет руку ему на плечо (такое тепло от этой руки!), теперь уже по-русски говорит что-то, то ли "они тебе не враги", то ли "полюби их", тех слов уже не вспомнить, да слова и не суть важны — главное, он, фон Штраубе, теперь знает, что ему делать. Он обходит по кругу замерших на месте татарчат, начиная с раненого, и касается своей щекой поочередно щеки каждого из них. Он любит их. Сейчас ближе — никого в мире!

Мужчина достает из сумы и протягивает им кулек. Татарчата начинают галдеть, тянутся грязными руками к белым звездочкам, и фон Штраубе тоже берет одну вслед за ними. Приторная сладость тает на языке...

— Uber, mein Gott! Mein Junge, du lebendig? [О, Боже! Мой мальчик, ты жив? (нем.)] — Это фройлен Беккер наконец подскочила. Она выхватывает кулек, в этот миг почему-то оказавшийся у него в руке. — Du bist dem ass? Welches Grauen! Spucke schnell aus! [Ты это ел? Какой ужас! Выплюнь быстро! (нем.)] Как ты мог?! Тут грязь и микроб!.. Mit diesen Schweinen!.. [С этими свиньями!.. (нем.)]

Смятый кулек летит наземь, звездочки рассыпаются по песку. При виде грозной немки татарчата стремглав уносятся прочь, вслед за ними, опираясь на посох, уходит и незнакомец. Приговаривая про "микроб", она пальцем, тоже, кстати, не вполне чистым, копается у него во рту, стараясь выковырять растаявшую звездочку.

И в доме немка все еще никак не может успокоиться:

— Он кушаль этот дрянь!.. Он... Er wurde mit diesen Schweinen, mit diesen Banditen gekusst! [Он целовался с этими свиньями, с этими бандитами! (нем.)] С ними быль еще грязьный мужик!..

Отец, вначале слушавший ее не слишком внимательно, вдруг становится очень серьезен, даже откладывает газету, в которую до сих пор поглядывал невзначай.

— Мужик? — спрашивает он, обращаясь не к ней, а к нему. — Что за мужик? Ты знаешь его? Как его звали?

Вроде бы, татарчата, галдя, произносили какое-то нерусское имя.

— Кажется... Не помню... По-моему — Гаспар...

Этим сообщением отец как-то странно взволнован, даже голос у него совсем не адмиральский уже:

— И что же этот... как ты говоришь, Гаспар? Это он сказал тебе их целовать?

Приходится объяснять, что ничего такого Гаспар (если того вправду так звали), не говорил. Просто... Он не сразу отыскивает подходящее слово. Просто снизошло, что ли...

При этих словах отец вскакивает из кресла.

— "Снизошло"... — повторяет он. — Но ты уверен, что его звали именно Гаспар?.. — и, не дожидаясь ответа, бормочет вовсе загадочные слова: "Боже, est-ce que deja dans cette generation?.." [...неужто уже в этом поколении? (фр.)] — обхватив плечи руками, — так он делал лишь в состоянии крайнего волнения, — быстрым шагом удаляется из комнаты.

И еще удалось в тот же вечер, притаившись под открытым окном веранды, услышать обрывки вовсе загадочного разговора, который вели между собой родители.

— Вы хотите ему все рассказать? — говорила матушка. — Но он еще так мал! Да и сами-то вы — верите ли во все эти ваши фамильные предания?

Отец — задумчиво:

— Не знаю, что и ответить. Как географ и натуралист — в большей степени, пожалуй, все-таки — нет. Во всяком случае, так оно было до сегодняшнего дня. Наш мир, однако, столь сложен и многослоен, что тут одной научной логики... Право, Je deja ne sais rien... [я уже ничего не знаю (фр.)] Что же касательно его малолетства... Вы не находите, что — чем раньше он будет готов?..

Перебив его, матушка воскликнула:

— Но почему, почему вы полагаете, что — именно он?!.. Неужели только из-за какого-то мужика... уж не знаю, что там наша фройлен mit ihren romantischen Gehirnen [с ее романтическими мозгами (нем.)] еще себе напридумывала... неужели только из-за этого мы должны вносить такую сумятицу в душу ребенка? Небось, и был-то обычный бродяга-татарин, мало ли их тут шатается, — неужели из-за такого пустяка?!..

— Возможно, возможно. Просто имя меня насторожило. Но даже если вы целиком правы — по-моему, рано или поздно следует ему кое-что рассказать. Мне, впрочем, родители поведали обо всем, когда я был уже взрослым юношей, с окрепшей головой. К тому времени я, заканчивал училище, вовсю занимался естественными науками и отнесся ко всему этому, пожалуй, даже излишне легко.

— Вот видите!

— Но с возрастом я понял, что существуют вещи и помимо натуралистики и навигации. И сейчас думаю — не слишком ли беспечно поступили мои родители, так долго откладывая разговор?.. А сегодня, когда я услышал это слово... Знаете, он сказал: "снизошло"... И я вдруг увидел его глаза...

— Хорошо, — сдалась матушка, — хорошо! Допустим! Ребенок вполне может знать фамильные легенды. Это даже очень полезно! Все должны знать свое происхождение, тем более — если оно вполне благородно. Но, быть может, не следует начинать так издалека? Для начала расскажем о том, что не вызывает сомнений. Это и весьма кстати: возможно, убережет его от общения со всяким сбродом, как нынче.

— Вы все о том же — об императорской крови, о происхождении от Павла!.. Как раз пользы в том, по-моему, никакой, кроме вреда. И без того Diese dicke Henne [эта толстая курица (нем.)] учит его чванству. Век уже не тот на дворе. Даже я, между прочим, два раза плавал простым матросом — и ничего. Да, к слову, и не велика честь знать, что прабабка твоя — обычная блудница, а прадеда пристукнули табакеркой.

— Но ведь именно от Павла, вы сами говорили, идут корни к Меровингской династии, а уже оттуда...

— Вот именно! Если и затевать разговор — то начинать имеет смысл именно оттуда. Все равно через двадцать лет, или сколько там у нас осталось до искончания века, многое откроется. Вспомните про завещание Павла, — а ему, безусловно, многое было известно.

— Вы думаете, там именно то?

— Думаю — это наиболее вероятно, иначе к чему бы такие тайны городить? Меровинги меровингами, — неплохо, конечно, для щекотания амбиций, — но если и влезать в эту генеалогию, то лишь ради самого главного. Не знаю, сколько там правды, но если мальчик по своему предназначению...

Фон Штраубе насколько мог навострил слух, чтобы не пропустить это самое-самое главное, способное, он чувствовал, перевернуть всю его жизнь... Надо же было такому случиться — именно в этот момент кусты вдруг зашуршали, словно целое стадо коров через них пробирается, и раздался голос фройлен Беккер:

— Boris, mein Junge, wohin du hast weggekommen? Ich bin dich ermudet, zu suchen! Mein Gott, wo du? Ich weiss, du irgendwo hier! Antworte! [Борис, мой мальчик, куда ты пропал? Я устала тебя искать! Боже, где ты? Я знаю, ты где-то здесь! Отзовись! (нем.)]

Он сжался под окном, не смея шелохнуться. Надо же было ей поднять крик именно в эту минуту! Как он ненавидел сейчас эту глупую, надоедливую немку, эту надзирательницу, эту dicke Henne!

Наконец, что-то еще кудахча, буреподобно шумя кустами, она ушла продолжать свои поиски в другом конце двора. Но услышать главное ему так и не удалось. Когда шум кустов затих в отдалении, родители уже заканчивали разговор.

— Хорошо, — сказал отец, — возможно, вы правы. Он, действительно, еще мал, и можно повременить. Тем более — на днях все равно отсюда уезжаем, я тебе еще не говорил. Завтра начинаем укладывать вещи...

— Что, уже? Только из-за того, что этого татарина звали Гаспар?

Отец в задумчивости, скорее, для самого себя произнес фразу, еще даже более таинственную, чем все, что он говорил до сих пор:

— Сказано: Гаспар пришел с Востока... Нет, конечно же, нет. Просто сегодня получил письмо из Петербурга. Через неделю меня заслушивают в Географическом обществе, а там уже — готовиться к экспедиции.

— Вы думаете, они дадут достаточно денег?

— Думаю, сколько-то на первое время дадут — разумеется, как всегда, не достаточно. Покамест я распорядился заложить оба курляндских имения.

— Mon cher, mais ce, que chez nous sommes! [Мой милый, но это все, что у нас есть (фр.)]

— Я переписал на ваше имя ценные бумаги, и кое-что у нас на счету в банке, так что на время экспедиции вам должно вполне хватить. А после... В конце концов, рано или поздно они все оплатят, а помимо этого — вы же знаете, какую премию назначила Академия. В убытке не будем.

— И — когда же?..

— Если Бог даст, с началом будущей навигации — в апреле, должно быть. Но прежде месяца четыре надо на подготовку, и до Владивостока еще добраться надобно, так что, полагаю, через пару месяцев, увы, расстаемся. А там уж, после экспедиции — если все будет хорошо, то, думаю, года через два, и Борис к тому времени подрастет, — там уж мы вернемся к этому разговору...

...Неужто не понимал, сколь невозвратно любое мгновение? Он никогда не вернется к этому разговору. Он вообще не вернется из своей экспедиции. Через полтора года придет извещение из Географического отделения Академии, в коем будет сообщено, что судно "Святая Варвара" с экспедицией, возглавляемой контр-адмиралом российского флота, действительным членом Императорской Академии наук бароном Модестом Викторовичем фон Штраубе оказалось зажато и раздавлено льдами в северных морях. Предпринятые поиски на собачьих упряжках увенчались успехом лишь через два месяца, когда уже ни одного из мужественных участников экспедиции... В том числе и самого контр-адмирала фон Штраубе, имя которого отныне навеки золотыми буквами вписано в историю покорения российского Севера...

Оба заложенные имения под Ригой уйдут на погашение долгов. Матушка, полуобезумевшая от горя, будет жить приживалкой в деревне у какой-то своей дальней родственницы и раз в неделю писать оттуда ему в училище длинные сентиментальные письма, в которых наряду со вздохами воспоминаний изредка будут проскальзывать неясные намеки на его "le Destination Grand" [Высокое Предназначение (фр.)], на что-то еще, столь же смутное, так и недослышанное им из-за Diese dicke Henne фройлен Беккер в тот гурзуфский вечер, зажатый между двумя жизнями, как гербарный листок.

...Вот еще: из того же вечера, из той же, навсегда отломившейся жизни. Матушка при тусклом свете лампы моет его на кухне перед сном в большом корыте, оттирает мочалом следы грязной тины с лица и с колен, потом трогает пальцем родимый знак у него на плече и задумчиво произносит слова, смысл которых так же неясен, как все, что он слышал, сидя под окном веранды, как все, на что позже иногда натыкался в ее письмах:

— Странная родинка... — говорит она. — Такой больше — ни у кого в нашем роду... — Продолжает, разговаривая сама с собой: — Это, конечно, знак... Кто знает, может быть, он прав, и надо тебе рассказать?..

Он смотрит на нее с надеждой, ожидая, что — вот, сейчас!.. Поймав его взгляд, отводит глаза и говорит:

— Не слушай, mon cher, это я так... Может, когда-нибудь потом...

И он смиряется. А она — она, как и отец, не понимает, что не будет никакого "потом", в этом ускользающем в небытие мире все имеет смысл только сейчас!..

Вместо этого она нежно гладит его отметину и повторяет, теперь почему-то грассируя по-французски:

— Какая стх’анная х’одинка... Кх’асивенькая!.. И сам кх’асивенький, — тебе говох’или?..

Квирл, квирл...

Господи, да это же Нофрет! Верно, он, разнежась в ванне, уснул, а эта простая в повадках душа без стеснения разглядывала его уже Бог знает сколько времени.

— Кх’асивенький... — продолжала она щебетать. — И кожа кх’асивенькая... Только худенький... Я как х’аз худеньких больше люблю, а Василий был толстый. И Филикахпий был толстый и совсем не кх’асивенький. И кожа не такая, как у тебя, а липкая и гх’убая... Хочешь, сяду к тебе в ванну? Василий любил, когда вдвоем. Хочешь? — и, не дожидаясь ответа, начала было снимать платье — уже не кимоно, а другое, светло-синее.

— В другой раз, — сказал он, — я уже выхожу. Подай лучше полотенце.

Подав полотенце, она и не подумала выйти, преспокойно смотрела, как он вытирается, затем облачается в халат.

— Пх’идумала! — когда они вышли из ванной в гостиную, воскликнула вдруг она. — Сейчас поедем к моим дх’узьям!

— К друзьям? — удивился фон Штраубе. — А что у тебя за друзья? (Про себя подумал: уж не глухонемые ли? То-то будет веселье!)

Она — дидя дитём! — разожглась от первой же искры желания, вцепилась в руку:

— Поехали, пх’авда! У меня хох’ошие дх’узья, тебе будет интех’есно. А я покажусь, какая я кх’асивенькая в новом! Пожалуйста, хоть на часик! Потом вех’немся, и тогда — любовь, любовь!

Хотя настрой у него был не для светских раутов, слишком далеко сейчас витали мысли, но так она, по-детски ластясь, просила, что отказать он не смог.

— Ладно, — кивнул, — поехали.

Радости не было предела. От счастья она взвизгнула, повисла у него на шее, расцеловала в обе щеки, затем, восклицая: "Я тебя люблю! Ты самый добх’енький, самый-самый добх’енький!" — снова убежала в спальню, опять вытряхнула из шкапа на кровать все свои обновки и перед зеркалом стала поочередно прикладывать платья к себе.

Голова все еще была занята другим. Пользуясь тем, что Нофрет не может его слышать (неоспоримое удобство житья с глухонемой), он вдруг в полный голос зачем-то произнес, будто голос его в эту минуту существовал не сам по себе, а был только эхом той далекой памяти:

— Гаспар приходит с Востока...

...Квирл…

10

Гибель богов

…квирл...

...пролетая на лихаче по морозному Невскому, вспугивая уличных зевак.

Подкатили к доходному дому, поднялись во второй этаж, и сразу:

— Нофрет приехала!

— Нофрет, богиня!

— Чудо Нофрет!

Она была вправду чудо как хороша. Из всех платьев выбрала самое строгое, черное, парик же сняла, и в этом черном одеянии, с огромным, тоже черным опахалом из страусовых перьев в руке, с бритой, фарфорово-голубой головкой действительно, походила на древнюю богиню, обворожительно красивую, но созданную прежде людей и оттого созданную совсем по иному образцу.

То был, судя по всему, какой-то богемный салон, каких в последнее время расплодилось в Петербурге множество. В полутьме, — дом был явно электрифицирован, однако почему-то зала освещалась свечами, стоявшими в немногочисленных подсвечниках, — бросалась в глаза очевидная нехватка мест для сидения. На трех кожаных диванах, — другой мебели тут вообще не наблюдалось, — сидели только дамы, тоже нагримированные с некоей артистической задумкой и ревниво посматривали в сторону Нофрет, до которой им всем и по причудливости облика, и по изяществу, и по красоте было, впрочем, все равно далеко, как до неба, — а мужчины, те, что не вскочили при появлении глухонемой богини, сидели прямо на ковре у их ног.

Один, с бородой, в сапогах и в подпоясанной рубахе A la граф Толстой, судя по всему, хозяин этого салона, расцеловал Нофрет, восклицая:

— Нет слов! Как всегда — богиня да и только, истинная богиня! Где столько времени пропадала? Мы уж все соскучились, только про тебя и разговор! А кто твой таинственный кавалер, если не секрет?

Она, богемная душа, чувствовала себя тут в своей стихии. Отстранила его — несколько жеманно, с долей величественности — впрочем, не теряя при этом вкуса и не выходя из созданного ею образа загадочной небожительницы, — и указала веером на фон Штраубе:

— Знакомьтесь: этот бох’одатый — Андх’юша Стх’оганов. А это Бох’енька, он самый добх’енький в Петехбухге, я его люблю. А тебя, Андх’юша, больше не люблю. Ты такой напился пьяный в тот ’хаз, такое мне говох’ил! Думал, я не слышу — и все можно, а я всегда понимаю, когда гадости говох’ят и ’хуками лезут.

Тот сложил руки у груди, словно в молебствии:

— Богиня, не суди строго раба! В безумии был, во плену у Бахуса, не вели казнить!

Она уже не смотрела на него и обратилась к фон Штраубе:

— Не стесняйся, Бох’енька, тут дехжись запх’осто. Он иногда дух’ак — но не злой. Только не напивайся с ним, а то и тебя пех’естану любить. — С этими словами она величаво прошествовала в полумрак залы, уселась на кушетке между другими дамами, потеснившимися с неохотой, и сразу оттенила их своим великолепием.

Строганов панибратски похлопал фон Штраубе по плечу и сходу перешел на "ты":

— Молодец, Боря, завидую! Дивная красота! Упадническая — но вполне в духе нашего издыхающего века. По нему, почти усопшему, поминки тут и справляем... Однако, ты тут, смотрю, впервые, так что давай осваивайся, не робей. У нас правда все запросто. Вон и место есть. Не взыщи, что на полу — так уж завелось, пока на "мебельон" не разбогатеем. Представлять не буду, у нас тут все — не чинясь. Все, кстати, на "ты". И наливай себе сам, сколько захочешь, мы без обслуги обходимся. На, держи. — Он протянул лейтенанту бокал. — Только крепко держи, сопрут ежели — другого не дам.

С бокалом в руке фон Штраубе двинулся в указанный угол, выхваченный из мрака слабым светом канделябра с одинокой свечой. В центре светового пятна стояла бутылка с вином, вокруг располагались трое, один, довольно солидный по виду господин, полулежал на ковре, двое других, совсем юноши, сидели рядом. Лейтенант пристроился возле них в неудобном положении, не зная, куда деть ноги.

Возлежавшего он сразу же узнал по нафабренным усам: разумеется, Коваленко-Иконоборцев, как без него? Стало быть, богема была вполне прогрессистской направленности. Тот его тоже немедленно признал:

— Ба! Знакомые всё лица!.. Вот вам, кстати, юноши, еще один свидетель! — И обратился к фон Штраубе: — Ну, как тебе сегодняшняя комедия?

Лейтенант не сразу понял, о чем он. Потом лишь сообразил, что события во дворце, казавшиеся безмерно давними, произошли не далее как нынешним утром. Время обладало свойством не только исчезать, но и растягиваться сверх всякого представления. Ответить ему фаброусый Аввакум не дал, сам же и продолжал:

— Мышлеевич там что-то уже, кажется, на сей счет "намышлеевил", а я вот молодым людям как раз тут говорю: в кои веки наш государь поступил наиразумнейше. Ты, Александр, гляжу, по-прежнему не согласен?

Худощавый молодой человек, с такими же, как у фон Штраубе, блекло-голубыми ост-зейским глазами, пожал плечами:

— Не хватает некоторого итога. Это все равно что собрался чихнуть — и не чихнул. Все, в том числе и век, нуждается в завершении. Я думаю...

— Кстати, познакомьтесь, — перебил его Иконоборцев, наливая всем в бокалы. — Вьюношей этих величают Владимир и Александр. Вольдемар у нас мистик философ, наездом из Первопрестольной, а Саша — наш, питерский. К слову сказать, подающий надежды пиит. Помяните меня, наш будущий, как минимум, Баратынский.

Светловолосый Александр лишь отмахнулся с улыбкой (глаза, впрочем, оставались грустные и серьезные; взгляд был и внимательный, и вместе с тем словно отгороженный от всех каким-то непроницаемым стеклом).

Лейтенант поклонился, что в скрюченном положении было достаточно нелепо:

— Фон... То есть... (он смутился) Борис.

— Bravo! — воскликнул Коваленко-Иконоборцев, уже немало, как видно, подогретый вином. — Так и запишем: Фон-Борис!.. Так вот, милейший Фон-Борис... О чем бишь мы?.. Да, о завершенности! Мне, кстати, твоя, Александр, аллегория насчет чихания понравилась, сразу видно, что поэт, надо бы не забыть... Только я тебе отвечу тоже аллегорией, правда, не такой лаконической, уж не взыщи, и не первой свежести. Знаешь, поначалу, когда католические храмы строили, одну башенку непременно недостроенной оставляли. Эдакая символическая недовершенность: мол, истинный храм веры не достроен еще. А как только стали достраивать — тут и...

— ...вера пресеклась, ты хочешь сказать? — окончил за него мистик Владимир, длинноволосый, в очках, с пушком на подбородке (фон Штраубе отчего-то решил, что философ происхождением из поповичей).

— Именно! Я не из тех, кто за все Европу хает, но, что правда — то правда. Всю ее родимую изъездил, — а вера-то давным-давно ку-ку! Не более чем привычка для ханжествующих буржуа. Да и у нас, у православных, похоже, дело близко к тому обстоит. Может, оно так и правильно, всем известно, я сам не из тех, кто пузо поминутно крестит; я никак не оцениваю — просто констатирую очевидный факт, что...

— ...Бог умер... — ни к кому не обращаясь, ведя, казалось, беседу только с самим собой, произнес Александр.

— А! — подхватил Аввакум. — Тоже, смотрю, Nietzsche [Ницше] начитался!.. Однако — в самую точку! Так же, как умер когда-то козлоногий древнегреческий бог Пан, тем самым предвестив гибель прочих эллинских богов, дабы они освободили место для Единого. Но, — уж простите старика за ересь, — и он, быть может, уже почил. Почил, и завершенность, о которой я сказывал тут, — ему надгробие... Далековато я, однако, ушел в своей аллегории; в сущности-то, я — о другом. Если оставить Богово — Богу, а кесарю — кесарево, то кесарь наш Николаша нынче, право, заслуживает лишь похвалы. Не чихнул, говоришь? А во что обошелся бы этот чох? Сейчас только ленивый не говорит о скорой гибели мира, в особенности нашего отечества. Я даже не имею в виду катастрофы последнего времени...

Слова этого распалившегося краснобая перекликались с тем, что нынче днем говорили странные котелки. Фон Штраубе слушал его с нарастающим интересом.

— ...Я все о той же самой законченности, — продолжал Иконоборцев. — Не безоблачный был век, о, нет, — но поистине золотой для нашей культуры! Начали-то по сути с основания, с фундамента — и за какие-то сто лет возвели, почитай, все здание целиком! Кажется, вот уже поставлены все самые конечные вопросы бытия! "Предопределенность истории", "Благо всего мира — или слеза одного-единственного младенца?" — и прочая, и прочая, сами изволите знать... Упоение "бездны мрачной на краю". Да тут и Бог не нужен, когда человек столь дерзновенен. Еще, кажется, последний какой-то штрих, последняя тайна, последняя точка — и всё, завершенность полнейшая, только выбивай на готовом надгробии последнюю дату после тире!.. А Николаша-то наш взял — и этой последней, завершающей точки не поставил! С дымом ее — через каминную трубу! В небеса, где ей и должно!

— Продлил, стало быть, судороги? — одними краями губ улыбнулся молодой поэт.

— Да жизнь он продлил, жизнь! Золотому веку наших дерзаний! Давайте, милые, дерзайте, коль сумеете, дальше, стучитесь лбами о гранит неведомого! Что такое, по-вашему, полное, завершенное знание?..

— ...Конец, ибо за ним — уже ничего... — произнес фон Штраубе уже, кажется, слышанное им когда-то и даже едва не прибавил при этом: "Квирл, квирл!"

— Вот! — одобрил Иконоборцев. — Снова же bravo, Фон-Борис! А молодежь, по-моему, не согласна?

— Нет, отчего же, — проговорил философ Владимир с некоторым сомнением. — Но если уж нам предначертано испить до дна из чаши познания...

Поэт Александр, не дослушав его, обратился не то к Аввакуму, не то по-прежнему к самому себе:

— Вместо гибели богов — их растянувшаяся агония; таков, по-твоему, наилучший выход?

— А вам, господа декаденты, одну только скорую гибель подавай?! — так возопил журналист, что из всех углов комнаты на него покосились. Он залпом осушил свой бокал. — Нет уж, дудки, господа! Нам, кто потверже стоит на грешной нашей матушке-земле — нам еще пожить охота, побарахтаться, ручками-ножками подергать!

Смотрящие в некую даль бледно-голубые глаза Александра выражали задумчивость.

— Боги, умирая, тем самым освобождают место для новых богов, — сказал он. — В том есть великий смысл, иначе мир навеки застыл бы, как ледяная глыба. Только с приходом новых богов мы можем, я полагаю...

— Да чем же, батюшки, чем, — закричал Иконоборцев, — чем тебе старые-то не угодили?! Нового ты, можно подумать, видывал? Может, Молох какой-нибудь или Сатурн, пожирающий детей! Каков он, откуда явится, из каких языческих земель, — кто может знать?!

— Новый Христос явится миру из России, — как нечто всем известное, не требующее споров, изрек Владимир.

— И в чем причина такой уверенности — не изволите случаем просветить? — В полемическом запале журналист уже перешел на "вы".

— Отчего же, попробую. — Протирая платком очки, философ начал объяснять устало, как ребенку втолковывают прописные истины: — Согласитесь, что для своей поры Ветхий Завет подвел, если пользоваться вашей же аллегорией, некий итог под бытием. Не случайно именно в той земле появился Спаситель со своим Новым заветом. Так и наша земля в этом столетии, сами только что говорили, приблизила человечество к некоей завершенности. По-моему, тут аналогия напрашивается сама собой...

— Утешили, голубчик, — ернически проблеял Аввакум. — Нашего, стало быть, доморощенного изготовления! Сам в белом венчике, а позади дюжина разбойничков, — вполне нашенская картина, а? (Поэт Александр смотрел, казалось, вглубь себя.) Порадовали, облегчили мне душу!.. — ерничал Аввакум. — Только, — стал он вдруг серьезен, — я вам, милостивый государь, не Мышлеевич какой-нибудь, чтобы прослезиться от патриотического умиления. Я-то, в отличие от него, Русь-матушку пёхом когда-то исходил, бурлачить на Волге по молодости довелось, с босяками ночевывать в одном шалашике. И либерализм свой последующий обрел оттого, что тогда еще понял: просвещенности нам не хватает — вот чего! Покуда не просветимся, до той поры мы, при всей нашей несомненной самобытности, — полновластное царствие хама! Ладно, Спаситель ваш, положим, из интеллигентной будет среды (то бишь — в большей степени, к слову сказать, уже и не русак, а европеец), — но кто станет паствой, анахоретами, кто идею его подхватит, скажите вы мне? Он самый: хам, отринувший всю нашу прежнюю культуру — просто по невежеству, ибо и не знаком с нею!.. Возразите, что так и было с явлением того Христа, из Галилеи? Что ж, соглашусь. Но — добро, что ли, восторжествовало немедля? Напротив! Одну культуру смело, другая еще в эмбрионе; на тысячу с лишком лет мир погрузился в кровавое месиво, в средневековую тьму!.. Ладно, выбарахтались наконец кое-как. И вот теперь вы, господа декаденты, предрекаете миру нечто подобное. Даже, смотрю, с каким-то некрофильским восторгом хотите этого: чтобы опять веков на десять — в такую же тьму, чтобы идолов наших повергнуть, то есть, иными словами, похоронить все духовное, чем сегодня богаты... Чтобы полыхали опять библиотеки, как тогда, в Александрии... Уж не знаю, может, оно и выйдет по-вашему, только жить в этом вашем обновленном мире, в этом тысячелетнем полыме...

Только сейчас фон Штраубе вспомнил свое сегодняшнее видение в огне камина, пока полыхала, корчась, бумага. Боже, неужто этот пустомеля, этот подвыпивший бумагомарака, неужто же он прав?!..

Философ снова надел очки и теперь взирал на Иконоборцева с чувством своего внутреннего превосходства. Поэт же Александр, как зачарованный, смотрел лишь на пламя свечи и, как показалось вдруг лейтенанту, видел там в эту минуту нечто очень важное...

Усы журналиста уже размокли в вине и вместо того, чтобы франтовато топорщиться кверху, паклей свисали вниз. В глазах стояли пьяные слезы.

— Хотите такого мира, как я обрисовал? — спросил он. — Что ж, вольному воля. А я — уж не взыщите — к своему прикипел. К этому самому! — Не найдя иного образа, он постучал по паркету. — Да, несовершенному, да подлому иной раз! Так и пытаюсь исправить в меру своих скудных сил! Вы уж как хотите, а я... Ежели его не станет — так и меня тогда...

Поэт наконец оторвал взгляд от свечи, посмотрел на него с печалью и, пожалуй, с сочувствием.

— Нет-нет, — сказал он, — я себя отнюдь не отделяю. Это наш мир, мы его дети. Он — воздух, которым мы дышим. Мы любим его, как любят старого родителя. Что касается нового мира, каким бы он ни был, то — право, нельзя же полюбить еще не родившееся дитя. И все-таки непреложный закон в том, что старое уходит, а новое приходит ему на смену. Мы, дети своего мира, тоже, несомненно, уйдем вместе с ним, нам не место там... — Он махнул куда-то рукой. — Хотя, признаюсь, дорого бы дал за то, чтобы — пускай с края пропасти — хоть самым краешком глаза...

— Вот! — вклинился Иконоборцев. — Так я и думал — все-таки хотите! А раз хотите, то — вольно или невольно — приближаете!

— Что ты так расходился, мой друг Аввакум? — с новой бутылкой вина в руке подошел к нему сзади Строганов. — Залей лучше печаль свою. — А остальным подмигнул.

— Ах, оставь, — бросил через плечо Иконоборцев, подставляя, однако, свой бокал. Снова оборотился к молодым людям: — Ведь жаждите приблизить, — я угадал? Стоите повитухами при этом вашем дите-уродце...

— Никто не в силах приблизить или отдалить завтрашний день, — вставил философ. — Что же касается, как ты... как вы выразились, "уродца", то чувство истины и справедливости все же требует внести некоторую...

— Наконец-то! — оборвал его Аввакум. — Вот мы и добрались! Этого-то я и ждал! "Истина" и "Справедливость"!.. Ну и времечко пришло: беспрестанно сталкиваюсь с людьми, знающими, что сие такое. Анархисты, толстовцы, декаденты, кокотки, социал-демократы, — все знают, что такое Истина! Извольте уж тогда — и мое мнение. Помните, возможно, у Дюрера — четыре демона Апокалипсиса: Смерть, Война, Чума и Голод? Так вот что я вам скажу: там пятого не хватает — скачущего впереди. Имя ему, уж не знаю, Истина или Справедливость, се дело вкуса, а суть одна: там, где он проскакал — там и остальные не запозднятся: и Война, и Голод, и Чума, и Смерть. Из всех бесов, сидящих в нас, несть более бесноватого! — Голос журналиста, было подсипший, теперь набирал проповедническую мощь: — Чую цокот его копыт. Чую полымя от края до края и крик ненасытного воронья... И набег саранчи, и рык зверя, выходящего из бездны...

Сделался совсем пьян, слезы катились из глаз неудержимо. Несколько человек собрались из других углов комнаты, собрались вокруг него послушать, что он вещает и перешептывались между собой:

— Из-за чего сыр-бор, братцы?

— Не знаю... Вишь, эко разобрало...

— "Может, соли дать понюхать?..

Нофрет, тоже подойдя, стала гладить его по взъерошенным волосам. Журналист ни на кого не обращал внимания. Растирая слезы, он продолжал:

— ...И грады распадутся на части, и цари примут власть со зверем! И не станет плодов земных, и потечет кровь до узд конских! И звезда ляжет на землю, и посыпем пеплом головы свои!..

Вдруг в какой-то момент фон Штраубе перестал его слышать. От колыханий воздуха свеча на миг полыхнула чуть ярче обычного и осветила знакомый перстень с зеленым камнем на руке одного из подошедших — тот самый, без сомнения. Он вскинул голову и столкнулся взглядом с человеком, прятавшимся за спинами других. Без Нофрет он бы не вспомнил это дурацкое имя.

— Филикахпий! — вскрикнула она.

Фон Штраубе вскочил. Бурмасовский лакей, — теперь он был выряжен эдаким парижским франтом, — сначала попятился, потом, развернувшись, кинулся наутек.

— Эй ты! Стой, черт! — крикнул фон Штраубе и устремился вслед за ним.

В прихожей было слышно, как тот уже скатывается по лестнице. На бегу подхватив шубу, лейтенант со всех ног бросился в погоню.

...по освещенной огнями морозной улице, под любопытствующими взглядами прохожих. Филикарпий бежал без оглядки, фон Штраубе не отставал.

Черт! Вскочил на ходу в трамвай, мчавший по льду Невы! Из дверей помахал, наглец, шапкой.

Лейтенант схватил подвернувшегося, слава Богу, на прошпекте извозчика. Сунул полтинник, приказал:

— Гони!

Лихач, мчась параллельно трамваю, мигом сократил дистанцию. Трамвай дребезжал уже совсем рядом, электрическое чудо техники изрядно уступало в скорости подбодренной кнутом и полтинником конской силе.

Наконец фон Штраубе соскочил с извозчика, через парапет перемахнул на лед реки и впрыгнул с задней двери в трамвай. Чертов лакей, уже, верно, не ожидавший увидеть его, тут же выпрыгнул из передней двери. Лейтенант — за ним.

...Опять через парапет, наверх...

Быстро выбежали с освещенного Невского в темный проулок. Кто-то крикнул: "Держи вора!" Мальчишки свистели им вслед. Морозный воздух обжигал легкие. Лейтенант в умении бегать явно превосходил Филикарпия, если б долгополая шуба не путалась в ногах, давно бы его догнал. Тот, похоже, вконец уморился от бега, уже дышал, пристанывая, их разделяла какая-нибудь сотня шагов. Теперь фон Штраубе не сомневался, что он не уйдет.

Филикарпий вправду сперва перешел с бега на шаг, потом и вовсе остановился. Фон Штраубе тоже перешел на шаг и теперь был уже совсем уверен, что беглец у него в руках.

Однако лакей, оказалось, и не помышлял сдаваться, он лишь переводил дух для нового рывка. Когда фон Штраубе был уже в нескольких шагах от него, тот неожиданно резво метнулся в соседний подъезд, проскочил его насквозь и выбежал во двор с черного хода.

Погоня возобновилась. Уже смекнув, что в беге по прямой ему от лейтенанта ни за что не уйти, подлый лакей сменил тактику. Теперь он челноком сновал сквозь подъезды, петлял по темным дворам, уводя все дальше от Невского; иногда, уставая, отсиживался то за мусорными ящиками, то за поленницей дров, только по хриплому дыханию фон Штраубе обнаруживал его, и тогда он снова пускался наутек.

Неизвестно, сколько бы еще времени продолжалось это преследование, больше похожее на какую-то затянувшуюся детскую игру, но когда лейтенант следом за ним вбежал в очередной подъезд, он не услышал, чтобы, как стало уже привычно, хлопнула дверь, ведущая во дворы. Лейтенант понял, что дом оказался без черного выхода, и значит, Филикарпий попал в ловушку. Подъезд совершенно не освещался. Фон Штраубе остановился и прислушался. На один лестничный пролет выше слышалось обрывистое дыхание и скрип ступеней.

— Эй, — крикнул лейтенант, — Филикарпий!

Вместо ответа снова последовал скрип осторожных шагов, кто-то поднимался вверх.

Надобность в спешке отпала — деваться беглецу все равно было некуда. Тоже осторожно нащупывая каждую ступеньку, чтобы не свернуть себе шею в этой темноте, фон Штраубе стал подниматься следом.

Добравшись до третьего этажа, он вдруг перестал слышать и дыхание, и шаги. Чувствовал, что Филикарпий притаился где-то совсем рядом.

* * *

...ослепительно, откуда-то из глубины мозга, как если бы солнце взорвалось по ту сторону глаз... Нет, не боль — там уже не существует ни страдания, ни боли, только свет и покой...

— ...Ибо лишь в покое — истина, благость, а в движении — тщета, — выступая из этого сияния, произнес птицеклювый Джехути.

Другой, с острыми ушами и песьей головою, сказал:

— Только в стране Запада обретают покой, но пока преждевременно отправлять его туда. Он еще не стряхнул со стоп земной прах, и душа его полна земной суеты. Нет, Джехути, покуда Златоликий Амон не свершил свой путь в страну Запада из страны Востока, до той поры он твой.

— Ты прав, Инпу, — кивнул клювом Джехути, — прав, Хентиаменти, идущий впереди страны Вечного Запада. Пока душа его не освободится от груза тайн земных, она будет слишком тяжела для твоего Расетау, царства мертвых.

— Он уже ступил на путь Тайны, — сказал псоголовый, — единственный путь, ведущий в царство Осириса; но он еще не прошел его до конца. Ты, проводник на этом пути, веди же его, пока душа у него не просветлится истиной и не станет легче самой пустоты.

Джехути в покорствии склонил голову перед шакалом-Анубисом, ибо это был он:

— Будь по-твоему, Саб, время и в правду еще не настало. Но ты сам ведаешь, Повелитель Судей, сколь долог путь Тайны, и не все, попавшие в твое царство, до конца проходят его здесь.

— Сроки одному лишь тебе подвластны, мудрейший Тот, здесь, в стороне Востока ты сам назначаешь их. Не все становятся на этот путь; не пресекай же дорогу ставшему.

— Будь по-твоему, — повторил Джехути, и оба медленно растворились в сиянии.

...Тяжесть, Боже, какая земная тяжесть наполнила сразу голову и тело, тяжесть, которой и имени-то нет! И гул в ушах; а сквозь него — далекий копытный цокот. Это неслись демоны Апокалипсиса, числом пятеро. У четверых лики были зверины и страшны, и только у скакавшего впереди лик был по-человечьи скорбен, ибо только он один знал Истину на все времена. И от его какой-то пустынной скорби земля тоже вмиг становилась пустыней под копытами его белоснежного коня, и гибли под ними и люди, все былые боги...

...И Зверь, вышедший из бездны, тянул его, изнемогающего от собственной тяжести, распростертого, тянул за полы шубы куда-то в разверзшуюся темноту...

11

Бесы

...Но куда, куда он несет меня?! Что надо мной хотят сотворить?..

...Оказывается, это не смерть, а жизнь входит в него кружением, как вода в воронку. И сразу — всепоглощающая боль в голове: только живое способно так болеть...

...Фон Штраубе, преодолевая эту муку, открыл глаза. Голова разламывалась и была словно чужая. Он лежал вниз лицом на грязном дощатом полу, к губам прилип какой-то мусор, но он не мог найти в себе сил хотя бы повернуться на бок, чтобы не вдыхать эту грязь. Все-таки пошевелившись, он понял, что вдобавок руки у него связаны за спиной и ноги тоже скручены какими-то путами.

Наконец собрался таки и, превозмогая боль, — кажется, даже застонал, — перевернулся всем телом.

Это была какая-то неопрятная кухня, слабо освещавшаяся керосиновой коптилкой с разбитым стеклом. На веревке, прямо над ним, висело белье, грозя вот-вот капнуть ему на нос. Тошнотворно пахло объедками и поганым ведром.

У лампы на табурете восседала коротко постриженная женщина довольно мужеподобного вида и, дымя папиросой, — пепел она, вместо пепельницы, стряхивала в полную уже окурков железную банку от монпансье, — с равнодушием наблюдала за его потугами принять сколько-нибудь менее мучительное положение. Лежать на спине со связанными позади руками тоже было чудовищно неудобно, да еще здоровенная шишка на затылке, — видно, его там, на лестнице, чем-то здорово саданули по голове, — от соприкосновения с полом добавляла мучительства.

— Чего вам надо? — с трудом спросил фон Штраубе, на том исчерпав остаток сил.

Ответствовать неприятная особа не пожелала, вместо этого хрипловатым, более мужским, нежели женским голосом позвала:

— Гриша, иди сюда, твой, кажется, очухался.

Кто-то вошел, не разглядеть; фон Штраубе увидел только сапоги, очутившиеся возле его лица. Мерзкий тенорок издевательски пропел:

— Никак, пришли в себя, ваше благородие? Слава-те, господи! Быстро, быстро, не ожидал... Головка-то, чай, прошла?.. Уж не взыщите, что таким манером вас принимаем. Так и вы ж — без особого приглашения, а незваный гость — он всем известно, хуже кого... Чего, спрашивается, беготню было нынче устраивать? Тоже, поди, не благородно как мальчишке бегать, а, господин лейтенант?

Тот самый перстень блеснул в чадящем свете лампы.

— Филикарпий, ты?.. — проговорил фон Штраубе, отодвигая лицо от воняющего дегтем сапога.

Сапоги неторопливо прогулялись вдоль кухни и остановились чуть в отдалении. Теперь была видна физиономия их обладателя, расплывшаяся от подлого упоения властью.

— Никак нет-с, ваше благородие, — с издевательским холуйством отозвался лакей. — Нету-с! Нету-с имени такого в святцах, что и вашему благородию, наверняка, ведомо. Григорием меня крестили. А Филикарпий — это так-с. Их сиятельство Василий Глебович нарекли-с, от общего неуважения к низкому сословию и, думается, предполагая некое паскудство в этой кличке. Они с нами — как с собачонками. Вот и Машеньку глухонемую Нофреткой наименовал, Анютку с Зинаидой — Сильфидкой и Одилькой. Насчет паскудства они вообще были большой весельчак.

Стриженая загасила папиросу в банке, по-мужицки сплюнула на нее и куда-то в пространство хриплым голосом изрекла:

— Представители высших классов ни перед чем не остановятся, чтобы задушить человеческое достоинство в пролетариате.

— Именно так-с, — пуще расплылся в ухмылке лакей, довольный таким обобщением.

Фон Штраубе, хотя и находился в их полной власти, но страха не чувствовал — одну лишь досаду, что так глупо подставился там, на лестнице, и еще брезгливость к этому ухмыляющемуся холую.

— Какой ты, к черту, пролетарий? — сказал он. — Из лакея пролетарий — как из кокотки архидиакон.

Из глазок Григория-Филикарпия теперь сочилась только подленькая злоба. Ответила за него стриженая, более склонная к теоретизированию:

— Принадлежность к той или иной среде ничего не определяет, — все так же в пространство произнесла она. — Важно лишь служение пролетарскому делу, — и задымила новой вонючей папироскою.

— Ах, пролетарскому делу? — восхитился фон Штраубе. — Это для пролетарского дела ты, значит, у Василия непотребством занимался? И ларец с деньгами — тоже ради пролетарского дела стащил?

Лакей почел за наилучшее продолжать фиглярствовать:

— Вот тут угадали-с, ваше благородие. Денежки — они в нашем деле тоже вещь необходимая. А уж касательно пути, которым получены, так они, ежели помните, как римский цезарь Веспасиан (слыхали, должно быть, про такого?) говаривал: не пахнут-с.

— Деньги пойдут в кассу нашей организации, — сказала женщина, явно бывшая за главную тут. — Привилегированные сословия сотни лет грабили других. Отъем награбленного, поэтому, не грабеж, а только восстановление исторической справедливости.

— Экспор... — хотел было и Филикарпий щегольнуть словцом, да поперхнулся.

— Экспроприация, — подсказала фурия, — запомнить пора. Впрочем, весь этот разговор сейчас... — Она замолкла, открыла зачем-то посудный шкап и стала громыхать там кастрюлями и мисками.

— Вот как! — воскликнул лейтенант. — И перстенек на палец — тоже для восстановления исторической справедливости? Поносили, господа эксплуататоры, теперь дайте другим поносить, — так у вас?

— А вот и не угадали-с! — возрадовался чему-то лакей. — Нам перстеньки и прочие бирюльки без надобности. Вот, товарищ Этель (он кивнул на мужеподобную, все еще рывшуюся в шкапе) предлагала эту вещицу в деньги обратить — для нужд общего дела, а у меня с перстеньком другой планец возник: вас на него выманить. Вы ж, господа благородные, нашего брата в упор не узнаёте — рожей не вышли-с. Я уж и так, и сяк перед гостиницей перед вашей, и барином, и мужиком, — нет, не признаёте и все...

— А чего ж не сатиром-то? – съязвил, не удержался фон Штраубе.

— Да холодно на морозе, — в ответ скривился этот шут гороховый. — Нет, у меня другой планец созрел. Я ж вас на него — как щуку на плотвичку выманил. Проследил, как вы с Машенькой — в этот ее вертеп, — ну, и за вами. По роже так бы, может все равно и не признали бы, а на побрякушки вон, оказывается, у вас, у благородных, глаз как наметан! Так за мной сразу припустили — едва ноги унес, уж боялся до подъезда не добегу, словите; да Бог-то, изволите видеть, оказался все же на моей стороне.

— Опять ты!.. — не высовывая головы из шкапа, подала голос фурия-Этель. — Бог-то причем? Сколько тебя материализму учить?

— Расчет, говорю, был верен! — поправился он.

— И зачем это я тебе так понадобился? — полюбопытствовал лейтенант.

— Как же-с! Про денежки эти только вы один и знали. Ну, еще, допустим, Нофрет... Машенька, то есть, — но она-то, глухонемая, чай, не выдаст. А за вами, смотрю, уже и шпики в котелочках — всюду по пятам. Ясное дело — тут вы меня им и выложите. Кому больше будет веры? Понятно, вам.

Стриженая уже, видимо, нашла в шкапе то, что искала, и, высунув голову, сформулировала:

— Жандармерия всех стран всегда поддерживает родственных ей по классу.

— О! — поднял палец лакей, восхищенный снова такой емкостью определения. — Так что не взыщите, ваше благородие, опасность от вас нашему делу. Вред могли бы нам преогромнейший нанести.

Страха почему-то не было, хотя фон Штраубе уже не сомневался, что живым отсюда не выпустят. Хотелось лишь напоследок процарапаться еще к одной тайне (неужто последней в жизни для него?). Спросил:

— Так и Бурмасова ты убил, выходит?

Тот как-то уж очень правдоподобно удивился:

— Василь Глебыча? Да Господь с вами! Вот те истинный... — он посмотрел в сторону своей фурии (та в этот миг отворотилась прикурить папиросу от коптилки) и перекрестился меленько. — И как это я бы их — когда у них силушка медвежья, да еще "Лефоше" завсегда в кармане? Они пятерых таких, как я, запросто ухайдакают и не моргнут. — Его лживое лицо на миг озарилось такой искренностью, что даже фон Штраубе как-то поверил.

— А труп куда подевал? — спросил он. — И зачем вообще тогда его прятал?

Лицо Филикарпия снова замаслилось улыбкой. Ответствовал вовсе загадочно:

— И касательно трупа — опять неправда ваша. Натурально в заблуждении, несмотря что ученый человек. Того не уразумеете, что попреж, чем труп спрятать, его надобно заиметь. Верно я говорю, Этель Соломоновна?

Фурия, сидевшая к ним спиной, деловито над чем-то колдуя, бросила через плечо:

— Я как просила меня называть?

— Пардон! Товарищ Этель... Я вот пытаюсь втолковать ихнему благородию...

— Хватит разговоров, — оборвала его "товарищ Этель", — пора кончать.

Она потянулась за новой пачкой папирос, и стало видно, чем она была занята. На промасленной тряпке лежал небольшой короткоствольный револьвер, вероятно, извлеченный из кастрюли. Снова прикурив от лампы, стриженая вынула из другой, крохотной кастрюльки последний патрон, вытерла о подол юбки, не очень умело всунула его в барабан, защелкнула револьвер и взвела курок. Слово "кончать" обрело вполне зримое очертание — очертание дула, нацеленного лейтенанту в лоб.

— Грохоту наделаем, товарищ Этель, — усомнился Филикарпий. — Может, лучше топориком? Или вот сковородкой? — Он даже взял в руки эту чугунную сковородку для пущей наглядности.

— Мы не мясники, — отрезала фурия. В одной руке она держала папиросу, в другой револьвер. — Жестокость возможна только в необходимых пределах. Но в этих пределах мы обязаны быть максимально тверды.

На ее каменно неподвижном лице читалось, что она знает Истину — ту самую, о которой нынче вещал спьяну болтун Иконоборцев, ту Истину, за которой следом — только чума, смерть и выжженная земля. Фон Штраубе зажмурился. Он с ужасом понял: сейчас его так и пристрелят, походя, под папироску, за ради какой-то неведомой ему Истины. Вместе с ним уйдет в небытие и его Тайна. Боже, какой крохотной сейчас она ему казалась! Во всяком случае, крохотней этого черного жерла, нацеленного в упор.

Вот, сейчас!.. Квирл — и все!.. Куда? В сердце, в голову? Уж только бы сразу!.. И еще он успел подумать: как, однако же, глупо! От руки сумасшедшей, на полу грязной кухни, в смраде и папиросном чаду...

Что-то громко стукнуло, но жизнь, хотя на миг и съежилась, все-таки крепко держалась за тело. Это был явно не выстрел. Фон Штраубе открыл глаза.

"Товарищ", так и держа револьвер в руке, лежала на полу, головой у него в ногах. Папироса выпала изо рта и тлела возле ее уха.

Филикарпий (или как его там теперь?) поставил на плиту сковородку, которой, очевидно, нанес удар, и подобрал револьвер, а лейтенанту вдруг подмигнул:

— Лихо я ее, а, ваше благородие? — Он потрогал у нее пульс. — Чай, жива будет, башки у них крепкие... Совсем умучили, сил никаких! Думают, коли я на чем попался — так уж в полной власти у них. И так, и эдак: чтоб у Василий Глебыча деньги для ихней революции стянул. Деньги, оно, конечно, штука полезная, да не про вашу честь!

— На чем это они тебя поймали? — спросил фон Штраубе, еще не придя в себя после такого поворота.

— Да на этом... на растлении неполнолетних. А поди угадай, полнолетняя она или нет, когда и тут, и тут — все у ней целиком полнолетнее... Показали мне по уложению: вполне, оказывается, за такие шалости каторга светит, аж до пяти годов. А хочешь на воле гулять — за это, мол, нам теперь послужи, добудь как хошь деньги у своего миллионщика... По мелочи я им тыщи две перетаскал — их сиятельство, когда выпивши, и не знали, сколько у них в кармане. Нет, все мало, еще давай. Добро бы, на что путное — так нет же, на взрывчатку для бомб да на револьверты... Но чтоб я когда руку — на их сиятельство, на Василь Глебыча!..

Скрученные за спиной руки были уже неживые.

— Развяжи, — потребовал лейтенант.

— Погодите, ваш-благородь, надо бы сперва... — Он сорвал одну из бельевых веревок и стал ею связывать бездыханную пока "товарищ Этель", приговаривая: — Вот так мы ее сперва, от греха. Бесноватая баба, ей человека порешить — что семечку щелкнуть. А мы ее вот так вот, покрепче. И ножки тоже, на провсякий случай...

— Теперь развязывай. — Фон Штраубе повернулся на бок, подставляя руки, но услышал сверху издевательский голос лакея:

— Экие вы быстрые-с! Малость потерпеть... Надобно-с уговориться сначала, а то, гляди, сами меня спеленаете еще — в благодарность-то за спасение.

— О чем? — спросил фон Штраубе. Власть этого холуя, с ухмылкой возвышавшегося над ним, казалась ему еще более унизительной, чем власть той бесноватой.

— О них самых, о денежках-с, — пропел сладенько Филикарпий. — Для вас, для благородных, оно, может, и пустяк, а для нас — жизнь. С денежками-то они меня, — он кивнул на распростертую, — нигде не достанут. Если бы они меня тогда на выходе от Василь Глебыча не перехватили, уже нынче бы, верно, к Парижу подъезжал, а там ищи-свищи раба Божия Григория. Нет же, словили, упыри! Одно оставалось: еще большее у них доверие возыметь, чтоб такой минуты, как сейчас, дождаться. Так что — моя вам признательность, ваше благородь. Когда я вас давеча, не осудите, хитро так заманил да приложил по башке — тут уж доверие ко мне стало преполнейшее, иначе бы они черта-с два оставили меня с Этелькой вдвоем, когда ларец с деньгами туточки. Все благодаря вам-с. И без нужды над вами душегубство чинить — мне никакой стати. Ей-ей, курицу зарезать не могу!

— Чего ж ты от меня тогда хочешь?

— Вот, ваше благородие! Об том и разговор! И душегубствовать неохота, и угроза мне через вас...

— Какая еще, к чертям, угроза?! Руки хотя бы развяжи — болят.

Филикарпий, однако, не торопился.

— Как же-с! Очень даже не малая угроза. Я-то второпях про синема не учел: что вы оттуда про деньги Василь Глебовича узнаете. Думал грешным делом — погорите вы в пожаре вместе с этой синемой. А коли вы теперь живы и все знаете, так запросто можете и в полицию сообщить: и вором меня выставите, и поджигателем, а то, глядишь, и убивцем, как тут недавно пытались. Меня ж за такое сразу по телеграфу с любого поезда сымут. Прощай тогда, воля, прощай, Париж! А в Париже ох как хорошо! Еще когда мы там три года назад с Василь Глебычем были, я тогда еще себе подумал...

— Ты мне лучше все-таки скажи, — оборвал фон Штраубе его излияния, — куда, в таком случае, и за каким чертом тело Василия убрал?

— Ну вот, опять вы со своими вопросами... — огорчился лакей. — Радовались бы, что покуда живой; нет, все у вас любопытствие! Сказал бы — да не могу: не моя это тайна, слово чести давал! — Почему-то снова осклабился: — И Василь Глебыч вживе ни за что не одобрили бы.

Блюдение своего слова и пиитет перед прахом покойного — все это плохо вязалось с подленьким нравом лакея, который фон Штраубе успел уже почти до дна постичь. В действительности, видимо, обстояло так, что Филикарпий был кем-то еще запуган, и не в его нынешнем положении было наживать себе лишних врагов. Тайны множились, как и предупреждал птицеподобный Джехути, и пробиваться сквозь еще одну тайну — исчезновения Бурмасовского праха — лейтенант сейчас не находил в себе сил.

— Ладно, черт с тобой, — сказал, поэтому, он. — От меня ты все же чего хочешь?

— Неужто не уразумели еще, ваше благородие? — обрадовался тот перемене разговора. — Ясное ж дело: чтобы вы насчет меня — молчок! Никому-с! Пообещаете — и дело с концом, сразу развязываю.

— И не опасаешься, что обману?

— Вы-то? — изумился лакей. — После того, как честное слово дадите? Да ни в коем разе! Уж известное дело — благородство не позволит!

— Фальшивому благородству их отжившего класса мы противопоставим подлинное благородство наших идей... — явно все еще находясь в забытьи, вдруг отчетливо, тем не менее, произнесла товарищ Этель, как невзначай тронутая шарманка, и замолкла опять.

На лице Филикарпия, как прежде, изобразилась некоторая уважительность — не к самой стриженой, а к этому ее бреду.

— Гляди ж ты! — проговорил он. — Хоть и не в памяти — а гладко-то как!.. Надо нам, ваше благородие, поторапливаться — очнется, я чую, скоро, да и вся их братия нагрянуть может в любой миг... Так что, ваше благородие, даете слово? Ей-Богу, так оно лучше, не доводите до греха.

— А если не дам? — спросил фон Штраубе.

— Да вы погодите, господин лейтенант, я ж не за так прошу. Знаю, что вы не богач, а там, в ларчике, если считать вместе с ценными бумагами, то, почитай, на восемьсот тысяч. Я вам даже тыщ сто готов отдать — плохо ли? Так оно по справедливости, ваше благородие, видит Бог. Что с того, что их сиятельство все вам завещали? А кто сохранил? Вас бы они с ларьцом, — он ткнул дулом револьвера на стриженую, — ни в какую живым бы не выпустили с пожара, народ, сами изволите видеть, отпетый, им одной смертью больше, одной меньше — без всякой разницы...

— ...и смерть старого мира озарит своим сиянием... — неожиданно снова пробормотала "товарищ".

— Во-во, слыхали? — согласно кивнул Филикарпий. — А я денежки-то эти и вынес из огня, и сберег. Да и вашу жизнь, коли помните, только что сберег заодно, — чего-нибудь, наверно, стоит? Чай, покойнику деньги без надобности... Я еще почему: чтобы Машенька, Нофретка то есть, без вас не осиротела. Я же к ней, было дело, со всей любовью, жениться даже хотел. Не беда что глухонемая — перечить не будет и вопросов глупых задавать. Зато хороша-то как, хороша!.. Она сама не пожелала, ей всё прынцев подавай; что ж, мы не из гордых. А с вами она, я гляжу, — вполне... Это я так, ваше благородь, без укора. Сейчас думаю — оно и к лучшему, поди: с ней мы быстро бы все денежки прокушали, сама-то им цену не знает, привыкла, в содержантках, чужими сорить; и с порошочком ее хлопот не оберешься, разве, может, вы сладите... А сто тыщ тоже деньги немалые, еще и какие неплохие денежки, если, конечно, с разумом подойти. Дележка справедливая — Господь свидетель... — Смотрел на него даже просительно.

В этот миг стриженая вдруг вскинулась, как на пружинке, и, распахнув глаза, но никого, явно, не видя, отчеканила куда-то в пустоту:

— ...сатрапам власти, делящим награбленное у народа, не уйти от заслуженного...

Филикарпий лишь громко кашлянул в кулак, и товарищ Этель, явно страдавшая неким странным, революционным сомнамбулизмом, так же стремительно улеглась и закрыла глаза, вполне бездыханная.

— С ней бывает... — сказал Филикарпий. — Надо было покрепче ее сковородкой приложить, да жалко: и так уж головой нездоровая.

Фон Штраубе спросил:

— А не боишься, что они на тебя в полицию заявят? Если, говоришь, тогда из-за малолетних пугали, так теперь и сам Бог велел.

— Не-е, — покачал головой лакей, — только пугали. Это я уже опосля, когда их получше узнал, так сообразил. У них своя честь: чтобы с полицией, с властями — никаких дел. Брезговают. Да и какая полиция их, бесноватых, слушать станет? Сами давно в розыске по всем губерниям. Вон, год назад (слышали, небось?) полицмейстера в Харькове бонбой подорвали; для них уж, поди, и веревки давно намылены, так что насчет полиции — не-е. Что своими силами искать будут — это точно, это у них заведено. Коли найдут — пиши пропало... Только пускай найдут — с эдакими-то деньжищами. Долго искать придется. Не, ваше благородие, с этого боку все чисто, одна опаска — через вас. Так что лучше соглашайтесь, ваше благородие, не доводите до греха. С вас честное слово, с меня — денежки, сейчас прямо и отсчитаю. Жалко — а вот по своей воле отдаю. От греха, сказать можно, откупаюсь... — В глазах заиграли нехорошие огоньки: — Не томите, право же, соглашайтесь! А не то...

— Не то — что? — спросил фон Штраубе, хотя, в сущности, ему было ясно что. Он просто тянул время, пытаясь высвободить руки из уже ослабших немного пут.

На лице Филикарпия взамен лакейской улыбочки обозначилась решимость, и голос подтвердил:

— Умный же человек, могли бы уразуметь, — сказал он. — По-хорошему не захотите — можно тогда и по-плохому. Так оно, может, и правильнее. — Револьвер, было опущенный, теперь снова глядел на лейтенанта черным отверстием дула. — Придется, что ж, грех на душу взять. Не хотелось, но, видит Бог, сами же ставите... Тогда и сто тысяч при мне, и опасаться ничего не надо. С вокзала в полицию позвоню, — рассуждал он теперь сам с собой, — адресочек им, пожалуйте: известен, мол, вертеп злодеев-анархистов. Как думаете, на кого хладный ваш труп в протоколе запишут? Этельке — одним лейтенантом больше, одним меньше — все едино петля; Нофретке — сиротство, покамест кого отыщет взамен; про вас в газете напечатают — и все дела. Так оно лучше, что ли?.. Давайте-ка, не томите, ваше благородие, соглашайтесь, а то я уж и передумывать начинаю: больно, вправду, все гладко выходит, и сто тысяч как-никак на дороге-то не валяются.

Лакей просчитался в том, что затеял этот торг. Фон Штраубе давно махнул рукой на Бурмасовские деньги, своими их все равно не считал, и ни о чем заявлять в полицию не собирался, но выкупать себе жизнь в обмен на какие-то обещания да еще вдобавок на сотню тысяч от лакейских щедрот, все это выглядело настолько подло, что хуже смерти. Он понял, что избавиться от пут все равно не успеет. Значит, оставалось одно — то самое...

* * *

— ...снова взвешена — и оказалась достаточно легкой для твоей страны Запада, Саб.

— Но в нем осталось еще земное:

"...твое Destination Grand, мой сынок!.."

"...Бох’енька, самый добх’енький!.."

"...И из стран Востока пришел Гаспар..."

"...Meinen am meisten suss! La mien seul! Миленький, миленький!.."…

— Так что, видишь, Тот, земля своим прахом еще удерживает его. Знающие цену Вечности, должны ли мы торопить крохотные мгновения, мудрый Джехути?

— Ты прав как всегда, мудрый Инпу. Оставим земле ее суетные мгновения, ибо иных, более долгих измерений она и не знает.

— Да будет так.

— Да будет так.

* * *

Мгновение, однако, было, судя по всему, уже последним, и земля, опять сжавшаяся до размеров дула, без сожаления отдавала и его.

— Нет больше время на разговоры, — подытожил Филикарпий. Он, теперь уже не по-холуйски, а по-разбойничьи что ни есть осклабился: — Всё, прощайте! Не поминайте там лихом, ваше благородь!

— Да будет так.

— Да будет так.

— ...Миленький!..

...Громыхнуло. Потом еще раз.

— ...La mien seul, мой миленький, сладенький, что они с тобой?!..

Господи, да жив, никак?!.. А это... это же Дарья Саввична!.. То есть нет! Как ее на самом-то деле? Вроде бы — Мадлен!.. Сидит рядом с ним, в одной руке у нее дымящийся дамский пистолетик, крохотный, как игрушечный, другой рукой прижимает его голову к себе, повторяет:

— Миленький ! Meinen am meisten suss! Успела! Живой!

Филикарпий лежит на полу, накрест поверх своей безумной "товарищ Этели", злодейская ухмылка осталась приклеенной к мертвому лицу, рубаха на груди набухает кровью. У Этели тоже красная дырочка на виске, оба стеклянными глазами смотрят в потолок.

Мадлен убрала пистолетик в ридикюль, кухонным ножом взрезала путы у него на руках и на ногах. Руки были неживые, с синими следами на запястьях. Она стала отогревать их дыханием, растирать, приговаривая:

— Миленький, да что же, что они сделали с тобой, ces brigands [Эти разбойники (фр.)]?

Когда погладила по голове, он покривился от боли.

— Они били тебя? — нащупав шишку, воскликнула она. — Die Tiere, les gredins [Звери (нем.), негодяи (фр.)], подлецы! Тебе больно? Сейчас, милый, сейчас! — Смочила водой носовой платок, дала приложить к ушибленному месту. — Как я вовремя, господи! Эти негодяи убили бы тебя!

Помогла ему подняться. Он, едва не рухнув, тут же сел на табурет. Пока кровь наполняла у него затекшие ноги, она, что-то еще приговаривая про "ces assassins" [Этих убийц (фр.)], умело и деловито распутала мертвую Этель, извлекла из ридикюля и вложила ей в руку свой крохотный пистолетик, а револьвер из руки Филикарпия забрала себе, после чего придирчивым взглядом осмотрела сотворенную картину и сказала, вполне удовлетворенная:

— Вот так! Она убила его, а потом себя... Ты можешь ходить? Нельзя медлить, пойдем скорее из этого проклятого места! — и повлекла его к двери.

...за ней, не чуя под собой ног.

12

Дурман

...как скатывались по лестнице, как садились в готовую уже карету.

— Пади! Пади!..

Начал снова ощущать себя лишь когда карета мчала их уже совсем в другой части города. "Куда? Зачем?" — думал он. Мадлен прижималась к нему и нашептывала на ухо:

— Мой милый, наконец-то! Я искала тебя. Какое счастье, что вовремя успела!

Он ничего не отвечал, перед глазами все еще была страшная сцена — два трупа на грязной кухне, лежащие крест накрест с остекленевшими открытыми глазами, в носу продолжало свербеть от запаха горелого пороха. На коленях у него стоял знакомый резной ларец. Как отыскали, когда успели взять? — он ничего не помнил. Время снова играло свою странную шутку, когда мгновения вдруг исчезают, как карты из колоды у шулера.

— Как ты узнала?.. — спросил он. Это были его первые слова после ее появления.

Она запечатала ему губы поцелуем. Потом сказала:

— Тебе надо отдохнуть. Сейчас, мой миленький, сейчас! Главное — живой!

— Куда мы?

И опять вместо ответа последовало:

— Сейчас, милый, сейчас!..

...через какой-то длинный коридор с мраморными кариатидами вдоль стен, через просторные холлы с дорогой мебелью. Навстречу попадались важного вида господа: "Почтение, Мадлен Карловна!" — "Счастлив лицезреть, дорогая Софи!" — "Приветствую вас, Изольда!" — "Виолочка, рад снова видеть!" Все было обращено к ней. В ответ она всем впопыхах кивала и, не останавливаясь, дальше влекла его куда-то за собой. На ходу фон Штраубе иногда прислушивался к мешанине звуков, доносившихся из приоткрытых дверей. То где-то ударяли кием по бильярдным шарам, то звенели бокалами, то громко стрекотали на "Ремингтоне", дальше кто-то неразборчиво гнусавил на латыни, отправляя, что ли, католическую мессу, еще дальше вдруг отчетливо слышался посвист розги, и мужской голос подвывал под удары: "Госпожа!.. Герцогиня!.. Богиня!.. Ах!.. Ах!.. Еще!.. Еще!.." Было совершенно не понятно, что собою представляет это место — великосветский клуб, гостиницу, казенное присутствие, молельню или какой-то флагелянтский бордель.

...Зеркала, повсюду зеркала, на стенах, на потолке, — такой была комната, куда она его затолкнула. Фон Штраубе упал на красного бархата кушетку перевести дух. Кроме зеркал, все было вишнево-красным в этой комнате — портьеры, мебель, ковры, покрывало на кровати, вишневые угли в разожженном камине, похожем на пасть Ваала. Она, тоже в вишневом платье, расхаживала по комнате, выдвигала ящики комодов, что-то разыскивая. Зеркала бесчисленно повторяли ее облик, и лейтенант уже не понимал, где она сама, а где лишь отображение. Минутами ему казалось, что везде она сама, во плоти, смотрит на него со всех сторон, оборачиваясь то Мадлен, то Изольдой, то Софи, то еще кем-то из этого сонмища имен. Тонкие, должно быть фанерные стены легко пропускали каждый звук. С одной стороны слышалось, как все еще свищет розга и наказуемый басоголосо взывает к своей герцогине, с другой кто-то по-прежнему гнусавил: "...benedicta tu in mulieribus, et benedictus fructus ventris tei Iesus..." [...благословенна в женах ты, и благословен плод чрева твоего, Иисус... (лат.)].

Наконец она нашла то, что искала — две старинной работы курительные трубки в форме изогнувшихся и разинувших пасти змей, набила их, раскурила обе по очереди, одну оставила себе, другую протянула фон Штраубе:

— На, миленький. Ты столько пережил сегодня, это поможет укрепить нервы.

Фон Штраубе не имел привычки курить трубку, но от этой не смог отказаться. От нее пахло не табачным дымом, а каким-то неведомым сладковато пьянящим дурманом. Он сделал глубокую затяжку. Медовый дурман почти сразу вошел в кровь, приятно растекся по всему телу, захмелил голову. Язык сделался неподатливым, — да и говорить-то чего? Глупо: зачем?.. Молчать, полной грудью втягивать этот хмель... Как она прекрасна в этом своем вишневом! Вот опустилась рядом с ним на кушетку, растянула галстук у него на шее, положила под голову бархатную подушечку. Видимо, более привычная к этому дурману, заговорила... Но о чем, о чем? Слова как-то просачивались сквозь голову, минуя разум... О неких, пожалуй что, документах, о каком-то пакете, о чем-то еще — наверно, и для него тоже важном какую-нибудь минуту назад... Кажется, еще — о Бурмасове... Или, вроде, нет, не о Бурмасове? Какая разница? И при чем, при чем тут Бурмасов?! Он далеко — там, где, должно быть, всегда такая же, как тут, благость и такой же сладостный дурман...

Еще — про аудиенцию во дворце. Ну да, была, была когда-то, века назад, была эта аудиенция. Там еще была какая-то Тайна, но что ж поминать эдакую давность? Сгорело, в дым обратилось. Уж не этот ли самый дым теперь, возвратившись оттуда, из вечности, из небытия, не он ли теперь так сладко наполняет грудь, не он ли такой легкостью наполняет все тело, не он ли растягивает мимолетные мгновения на бесконечные века, — скажи, Дарья Саввична, скажи, прелестная Мадлен, скажи — не он ли?.. Нет, ничего не говори, только будь рядом, Виола, вот так вот, рядом, из века в век! И ты молчи, неизвестный, больше не гнусавь на своей постылой латыни про "spiritus santis" и про "fructus ventris tei", к чему это, моя родная Софи, к чему, к чему, благословенный Джехути, провожающий в страну Запада, измеряющий легкость души? Вот она, душа: смотри как стала легка! Легче даже воздуха! Легка, как столь желаемая тобою пустота, о, благословенный Саб, великий Инпу, священный Анубис; — все ли в твоей стране Запада, кто приходит из страны Востока — все ли они, скажи, так несказанно легки? И розги твои, наверно, легки, легче пуха, добрейшая Герцогиня за стеной, оттого и: "Еще! еще!" — так сладострастно взывает к тебе твой басоголосый! И ты, господин Хлюст, — это ведь, конечно же, ты: из всех зеркал глядит жабье твое лицо, — и ты, оказывается, легок до невероятия, иначе не просочился бы сюда так незаметно, подобно дыму, — верно, Паола, верно Изида, Софи, Мадлен?..

Хлюст(по-жабьи склабясь широким ртом во всех зеркалах). Рад свидеться с вами, господин лейтенант. Премного наслышан о ваших приключениях последнего времени, хотя мы, к упущению обоюдному, пока что и не знакомы.

Голос фон Штраубе(услышанный самим фон Штраубе откуда-то из зеркала на потолке). Отчего же, господин Хлюст? Вполне даже знакомы заочно. Только дверь притворите — сквозит холодом, тут вам не Суэцкий канал, которым вы так успешно (и не без прибытка, должно быть) торгуете.