88909.fb2
…на ибиса, конечно же, на птицу ибиса, виденную в зоологическом саду!
* * *
Священный Ибис — Джехути — египетский бог Тот, сын великой богини Маат, бог луны, бог мудрости, письма, чисел и тайны.
Джехути-Тот, повелевающий всеми языками, и людской жизнью, ибо он ведет исчисление нашим дням.
Бог Тот, полночный Атон, разделивший время на месяцы и годы, "да будет он благостен и вечен".
Бог Тот, везир богов, писец "Книги мертвых", стоящий одесную самого Озириса на его суде.
Гермес Триждывеликий, провожатый к последнему пристанищу, чья мудрость окутана тайной, а тайна — мудростью; покровитель жаждущих знания, извечный, как тайны бытия, как самое время, священный Ибис — Джехути — Тот...
Квирл! Квирл!
* * *
Развеялось так же мгновенно, как ввинтилось в мозг, и, подходя к своему дому, фон Штраубе уже изрядно сомневался, был ли в действительности птицеподобный господин или тоже навеян этой медной луной, примерзшей к небу.
Но так или иначе, а господин, безусловно, был. Ибо, сунув руку в карман, молодой человек извлек оттуда карточку, извещавшую лейтенанта флота, барона фон Штраубе о персональном приглашении во дворец.
2
Изгнание
Чахлый луч солнечного света вполз в комнату и разбудил его. Было уже около полудня. Прежде фон Штраубе никогда не видел дневного света в этой семирублевой комнатушке, что не удивительно, ибо снял ее в конце осени, когда солнечный день, спугнутый холодами, словно находится в спячке, а сам он обыкновенно покидал дом еще затемно, даже по воскресеньям, и возвращался в тугую темь. Привычка к порядку, доставшаяся от предков немцев, заставляла пробуждаться не позже четверти седьмого, и лейтенант был крайне удивлен, что столь прочная привычка нынче изменила ему. На службу он впервые в жизни безнадежно опоздал, но, как ни странно, несмотря на неминуемые неприятности, этим обстоятельством нисколько не был огорчен, словно для него началась уже некая иная жизнь, где нет места ни грозному начальству, ни жалованию, ни бумажной службе в адмиралтейской канцелярии. Был только процарапавший сумерки яркий луч, и еще (быть может, из-за него-то) — воздушное чувство, что скудная обыденность навсегда осталась за пологом сна.
В солнечном свете комната казалась очень узкой и вытянутой, словно была выгородкой части коридора; обычно свет лампы, не достигавший стен, придавал ей более пропорциональную конфигурацию. Через щель под дверью откуда-то из глубины дома просачивались вполне сносные запахи — сигар, свежевымытого пола, хорошего кофия. Обыкновенно в темную пору, по утрам и по вечерам здесь пахло утюгом, селедкой, детскими пеленками и сапожным дегтем. Эта смесь запахов, всегда сопутствующая рабочему люду, казалась навсегда въевшейся в стены, и фон Штраубе спешил поскорей вырваться отсюда, чтобы не вдыхать этот воздух, пропитанный убогостью и нечистотой. Нет, оказывается, дом иногда жил иной жизнью, приличествующей не ночлежке, а хотя бы относительно чистому жилью, но чтобы узнать об этом, надо было хоть раз дождаться здесь первого солнечного луча.
В дверь тихо постучали. Лейтенант не успел отозваться, как она уже открылась и в комнату без церемоний вошла Дарья Саввична, молодая не то жена, не то сожительница здешнего скупердяя-домовладельца господина Лагранжа. Прежде фон Штраубе сталкивался с ней лишь при коптящей лампе, и она казалась ему такой же замарашкой, как все обитательницы дома, но при дневном свете она выглядела совсем иначе — стройнее и ростом выше, в модном, явно на заказ платье с бархатным лифом, обтягивающим тугой, правильных очертаний бюст, в лаковых туфлях на каблуке, хорошо причесанная, и лицом была вовсе не простушка, даже некоторая утонченность, некая тоже, пожалуй, тайна была в ее лице. В довершение ко всему, от нее пахло настоящими духами, какие продают в изящных парфюм-салонах, а не теми непотребными дешевыми пачулями, какими в большие праздники пользовалась женская часть дома, чтобы перебить дух подгоревшего молока и кислых щей.
Она была хороша, очень хороша, настоящая русская красавица! Фон Штраубе почувствовал вожделение, особенно сильное на пороге между бодрствованием и сном.
— Уже не спите? — ласковым полушепотом спросила она.
— Нет... впрочем, то есть... — пробормотал лейтенант, стараясь не выдать своего чувства. — Если насчет оплаты — то, как условлено, сразу после пятнадцатого числа. Но ежели надобно раньше...
— Что вы, что вы, миленький! — отозвалась она ласково. — Какие глупости! Просто я уж забеспокоилась — никак, захворали. Шинелка, смотрю, тонкая, а на дворе вон что делается. Каждое утро-то — из дому первей всех, и не углядишь вас, а тут... — Рядом стояло кресло, довольно, правда, потертое, но она присела на край кровати, склонилась и нежно коснулась его лба прохладной рукой. — Может, надо чего, чаю с малиной — так я мигом. Или доктора? Тут как раз Кирилл Иванович по соседству, через квартал.
— Нет, нет, благодарю премного, — до крайности смутился фон Штраубе, — я — здоров совершенно. Просто вчера поздно лег и решил сегодня...
— И правильно, миленький, — заключила Дарья Саввична, — отдохнуть вам надо, а то мыслимое ли дело! Гляжу, вы — даже в Божие воскресения!.. Все одно не оценят. Небось, жалованье-то пустячное, вон, исхудали вовсе, да разве они оценят, на казенной-то службе?
Жалование в Адмиралтействе было как раз вполне пристойное, оно вполне позволило бы вести иной образ жизни, уж, по крайней мере, обзавестись куда более подходящим к обер-офицерскому званию жильем, но фон Штраубе с недавних пор положил себе тратить в месяц лишь двадцать пять рублей, включая сюда плату за угол, и соблюдал это со стоической твердостью, остальные же деньги размещал под процент у одного жида. Уже накопилось свыше восьмисот рублей. Деньги могли понадобиться на момент, когда тайна раскроется — в случае, конечно, если она раскроется ожидаемым образом. Объяснять свои резоны очаровательной хозяйке, понятно, не имело смысла. Вообще он не знал, что говорить, да и надо ли. Просто лежать, видеть перед собой этот волнующий тугой лиф, ощущать касание мягкой руки на лице, слышать ее ласковое "миленький"...
— ...Миленький... — шептала она, лежа рядом с ним, обнимая жарко. Сладкий запах молодого тела, влажные губы, упругая грудь, время пропадало и вновь обозначалось, скроенное из рваных лоскутов, кровать при каждом шевелении отвратительно скрипела, точно кошка в ночи рожает, уже смеркалось, дом оживал шорохами, шагами и звоном посуды, кто-то, кажется, сопел за дверью и сдавленно хихикал в кулак. Может быть, точно так же век назад, в преддверии Тайны, кто-то подглядывал в замочную скважину в далеком ост-зейском замке, а может это было в еще более далекой земле Лангедокской, — и тогда это тоже не имело значения для тех двоих. Существовало, как и сейчас, только молодое, жаркое, всезаслоняющее "миленький, миленький"...
Невесть откуда вдруг появился дымящийся кофе. При нем никто не приносил — наверно, он все же выходил из комнаты, не могло иначе — за столько-то времени. Не помнил. Они, совершенно нагие, в полумраке сидели на кровати, нисколько не стыдясь своей наготы, потягивали кофе из крохотных чашечек. Она с любопытством трогала пальцем восьмиугольное родимое пятно у него на плече — тоже напоминание о Тайне, древний фамильный знак династии Меровингов — и нежно целовала его, словно понимала потаенный смысл этой отметины. Странно: когда она торопливо говорила, то почему-то все время сбивалась то на французский, то на немецкий. А говорила о том, как ей хорошо с ним сейчас, как бы она хотела, — "Uber, falls war es nur moglich!" [О, если бы только было возможно! (нем.)] — чтобы, — "Миленький! Meinen am meisten suss! [Мой сладенький! (нем.)] La mien seul! [Мой единственный! (фр.)]" — чтобы теперь всегда было так. Немыслимо, противоестественно, terriblement [Ужасно (фр.)], — что это не произошло с ними раньше! А раз оно все-таки произошло — значит... Значит, кто-то направил. Значит, кто-то тот, кто направляет, "Nenne Ihn wie Du willst" [Называй Его как хочешь (нем.)], — кто-то там вправду есть!.. Губы после кофе были еще жарче и слаже, хотя слезы солоны, а чьи — уже не понять.
Он тоже хотел ей сказать — что все, все теперь будет иначе! Он вырвет ее из этой затхлой жизни со старым скупым домовладельцем, из этого грязного дома, днем вымирающего, как заброшенный погост. Все это, нынешнее, с копотью, со скрипучей кроватью, со счетом копеек — лишь временное чистилище, через которое нужно пройти. Они молоды! Возможно, даже сказочно богаты... если, конечно, сбудется. Но как было прежде — так оно не может длиться вечно! Так не должно больше быть!..
Ничего не сказал. Снова была любовь, жадная до мгновений, не оставляющая воздуха для слов.
* * *
— ...И в этой связи, господин лейтенант... если не ошибаюсь, фон Штраубе... — долетел до слуха чей-то голос, наподобие уже слышанного однажды птичьего клекота.
* * *
Дарьи Саввичны в комнате не было, только запах духов еще напоминал о ней. Фон Штраубе сидел в запахнутом халате у стола и смотрел в одну точку, до которой едва доставал свет зажженной лампы. Там на крючке, почему-то изнанкой наружу висела его шинель. Кусок подкладки слева был кем-то грубо, второпях надорван и языком удавленника мертво свешивался вниз.
Он перевел взгляд на распахнутую дверь. Там, в проеме стояли два незнакомых субъекта с одинаковыми, не по сезону, котелками на голове, в одинаковых черных пальто, с одинаковыми усами, с весьма схожими физиономиями, однако спутать их было бы никак невозможно, ибо один был высок, дороден и плечист, а другой составлял не более чем его половину во всех измерениях.
— И в этой связи, господин лейтенант...
— ...если не ошибаюсь, фон Штраубе...
— ...на основании полученных нами инструкций...
— ...со всевозможными извинениями...
— ...тем не менее, вынуждены осмотреть... — не наперебой, а слаженно дополняя один другого, сказали полтора господина и так же слаженно переступили порог.
— В чем, собственно?.. С кем имею?.. — начал было фон Штраубе, но осекся тотчас: во-первых, они, вероятнее всего, уже дали необходимые пояснения, а во-вторых, незнакомцы явно были не расположены далее продолжать с ним разговор и отчетливо давали это понять всем своим видом и своим поведением. Без лишней суеты, не обращая больше внимания на лейтенанта, они стали заниматься своим делом — верзила сперва заглянул за оконные шторы, потом зачем-то под кровать, наконец, без ключа, ногтем открыл бюро и принялся по-хозяйски просматривать немногочисленные бумаги, в том числе письма от матушки (в них, правда, прятался кусочек Тайны, но фон Штраубе это не сильно тревожило — все было настолько зашифровано, что господа в котелках за ее намеками и сентиментальными вздохами едва ли когда-нибудь доищутся до сути); маленький, между тем, некоторое время потягивал носом, принюхиваясь к запаху духов, далее взял со стола одну из двух кофейных чашечек, осмотрел ее сквозь лупу и, обернув носовым платком, сунул в карман.
Выдержка начала изменять фон Штраубе лишь после того, как маленький снял покрывало с его кровати и стал внаглую ощупывать и даже обнюхивать постельное белье. И уж верхом бесстыдства было, когда коротышка, незаметно зайдя сбоку, потянул рукав его халата так, чтобы обнажилось плечо и с явным удовлетворением оглядел отметину. Тут лейтенант уже не мог сдержаться.
— Что вы себе позволяете?! — вскочил он со своего места и ухватил маленького за локоток. — По какому праву? Я, наконец, офицер и дворянин!
Тот шевельнулся едва заметно и то ли по неловкости, то ли с умелым расчетом угодил ему другим локтем в самый дых. При всей видимой тщедушности этого недомерка, удар вышел сокрушительный, фон Штраубе переломился пополам и, подавившись воздухом, рухнул в кресло. А субтильный господин как ни в чем не бывало расплылся в масляной улыбке:
— Пардон-с, не имел желания причинить. Больно уж вы неожиданно, ваше благородие... А вообще-то вам бы, господин лейтенант, при нынешних-то обстоятельствах, потише надо, дело-то, сами видите, серьезное, как бы оно, взаправду, невзначай...
Фон Штраубе, почти двое суток ничего не державший во рту, кроме давешнего кофе, почувствовал, как его мутит, и с трудом превозмог себя, чтобы сейчас с ним не произошло нечто позорное.
— Oh! Mon Dieu! Dans ma maison!.. [О, Боже! В моем доме!.. (фр.)] — Это господин Лагранж, крайне взволнованный, появился на пороге. — Шьто ви здесь делайте, господа?
— Ne voulez deranger pas, monsieur, — к удивлению фон Штраубе, отозвался верзила на весьма недурном французском. — Cela ne vous touche pas. Ce n’est que des formalites.
[Не извольте беспокоиться, месье. К вам это не имеет никакого отношения. Некоторые необходимые формальности. (фр.)]
За спиной у домовладельца вырисовывалась лишь контуром какая-то пышнотелая дама, разглядеть ее отчетливее мешала рябь в глазах.
Во рту все еще было липко, но, наконец-таки обретя дыхание, фон Штраубе спросил:
— Я арестован?
— Вы?.. — удивился коротышка. — Отнюдь. По крайней мере — до поры. Вы в данном случае, господин лейтенант, фигура сугубо страдательная. — И усмехнулся гнусненько: — Понятное дело: l’amour! Только вот с предметом этой l’amour вам нынче не повезло.
— Шельма отпетая, — буркнул высокий.
— Именно так, — подтвердил маленький. — Небезызвестная и в Берлине, и в Лондоне... наконец, вот, как изволите видеть, и у нас... находящаяся в розыске, девица... — Он сверился с каким-то списком. — ...Матильда Девион, она же Софи-Августа фон Зиггель, она же Мадлен Розенблюм, она же... Ну, да имен у нее с дюжину... Короче, международная авантюристка и шпионка. Так что не взыщите за вторжение: служба-с.
— Какой l’amour! Какой девиц! — застенал Лагранж. — Dans ma maison! [В моем доме! (фр.)] Здесь не водят никакой девиц! Здесь порядочный жильцы! У меня порядочный молодой жена, вот она, Дарья Саввична! Здесь нельзя никакой девиц!..
Что-то он еще кудахтал, но фон Штраубе больше не слушал его. Наконец-то он разглядел особу, молча стоявшую позади домовладельца. Ну да, это была Дарья Саввична, та самая молодая пухлая замарашка, которую он видел раза два. Никакого даже отдаленного сходства с той растаявшей как дух женщиной. Было недоступно разуму, как он мог столь нелепо обмануться.
— Может, господин лейтенант соблаговолит сказать, как она на сей раз назвалась? — спросил Крупный.
Сейчас, в присутствии Лагранжа и натуральной Дарьи Саввишны совсем уж глупо было говорить, почему он так и не спросил ее имени, поэтому вопрос сей остался без ответа. Однако Коротышка будто этого вовсе и не заметил.
— Так-таки и не поинтересовались! — восхитился он. — Ох, молодежь, молодежь!
— L’irresponsabilite et debuche! [Безответственность и разврат! (фр.)] — не преминул вставить Лагранж, возведя очи горе.
— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Коротышка, — что вам как офицеру Адмиралтейства подобные связи... Да что там говорить! Мы, собственно, по иному делу, Однако — дружеский совет: не дай вам Бог!.. — Он помотал в воздухе сосиской-пальчиком.
— Не дай Бог!.. — эхом повторил Крупный и тоже погрозил пальцем-сарделькою.
Не прощаясь, они шагнули из комнаты так же в ногу, как вошли.
Несмотря на стыд, фон Штраубе испытал облегчение. Хоть и отчитали как мальчишку, но на отпоротую подкладку не обратили никакого внимания, и про пакет не было произнесено ни слова, вероятно, о его исчезновении еще никто не прознал, иначе простой выволочкой не обошлось бы, дело пахло уж точно Сибирью. Впрочем, он знал, на что шел.
Зато теперь, когда они ушли, из тени выступил господин Лагранж — с судейской непоколебимостью при помощи смеси наречий он заявил, что, "имея молодой жена", он более не допустит L’irresponsabilite et debuche в своем доме, а потому, хотя monsier le lietenant заплатил ему вперед, но он как La personne honnete [Порядочный человек (фр.)] не намерен более мириться с его пребыванием, и даже, хотя, по совести, имел бы право удержать с monsier le lietenant за причиненное неудобство, но, тем не менее, готов сей момент возвернуть оставшиеся за недожитые им четыре дня девяносто три с половиною копейки (фон Штраубе даже не успел удивиться той скорости, с которой было посчитано и отсчитано, как медяки, в самом деле, оказались у него в руке), — да, да, готов, без всякого сожаления, ибо mieux mis re, que l’honte! [Лучше нищета, чем позор! (фр.)] — и пусть это будет платой его, бедного человека, за то, чтобы ни часа, чтобы ни одной секунды более…
Фон Штраубе — вприпрыжку из-за мороза — шел по вечернему городу, пока что не зная, куда держит путь. Никакого своего имущества он с квартиры не взял и ничуть об этом не сожалел — там не было ничего такого, что стоило бы волочить с собою в новую, уже, без сомнения, приближавшуюся жизнь. В одном кармане лежала бесценная карточка с приглашением, в другом звенело нечто, в определенной мере почти столь же драгоценное — ибо что может быть дороже медяков, отданных рукой самого наипоследнего во вселенной скупердяя? Порой ему казалось, что за ним скользят две тени — Крупного и Коротышки, — но сейчас это его почему-то не тревожило. Было чувство одновременно и пустоты, и свободы: пустоты на месте всех прожитых двадцати семи лет жизни и свободы от жилья, от службы, от забот о хлебе насущном, от всех пут, которыми прежде он был привязан ко всей этой суете. Ибо...
* * *
Вновь возникал словно из воздуха насмешливый птичий клекот:
— ...Ибо, лишь отторгнув прошлое, ты приходишь в истинное движение; остальное — просто кружение на привязи, какое пристало разве неразумному псу, стерегущему конуру своего утлого бытия...
* * *
Ибо…
3
Бурмасов
Ноги сами привели к нужному месту. Роскошный дом иллюминировал улицу тремя рядами ярко полыхающих окон. Две тени позади ударившись о свет, на миг заметались, как бабочки возле пламени, и сгинули в темноте.
— Фон Штраубе, мой друг! Сколько зим!.. — на мраморной лестнице, распахнув объятия, приветствовал его Василий Бурмасов, вместе с ним начинавший когда-то морскую службу, а с недавних пор, после получения дядюшкиного наследства, миллионщик и хозяин этого особняка.
Они расцеловались: Бурмасов, разгоряченный шампанским — жарко, фон Штраубе — куда как более сдержанно. Очень уж близкой дружбы за ними никогда прежде не водилось, и лейтенант никак не ожидал подобного радушия.
— Вспомнил-таки! — мял его в своих лапищах здоровяк Бурмасов. — Рад, не представляешь как рад! А то, знаешь ли, дружище, иной раз такое подступит — ну, прямо...
...и обнаружил себя уже за уставленном снедью столом, в огромной гостиной, размером со средний плац для парадов. Лакей, выряженный под греческого виночерпия, в короткой хламиде, с венком из виноградной лозы на голове, наполнял бокалы пенящимся шампанским.
— ...прямо застрелиться, ей-Богу, хочется, — закончил свою мысль Бурмасов, мгновенно вдруг погрустнев. — Право, брат, иногда такая тоска!..
В дальнем конце залы, на софе сидели бездвижно, как статуи, три прекрасные фемины: две, по краям — златовласые, в античных одеяниях, третья, в центре, самая хорошенькая личиком, выглядела еще более причудливо — была в одеянии древнеегипетской жрицы, с головкой, обритой наголо и выкрашенной в голубой цвет; лицо у этой, последней, было бесстрастным, будто вылепленным из воска. Бурмасов два раза хлопнул в ладоши; египтянка даже не шелохнулась, а обе эллинки тотчас вскинули очаровательные головки.
— Одиллия, Сильфидка, Нофрет, пошли прочь! — крикнул он им. — Надоели, к бесу. — Ткнул в плечо лакея: — И ты, Филистратий, пшёл вон! — Когда те поспешно исчезли, вновь обратился к фон Штраубе: — А ты, брат, не робей, угощайся, по лицу вижу — небось, не евши... Грустно мне, грустно, брат! Давай-ка с тобой, брат, что ли, выпьем.
От тепла и хорошей еды после почти двухдневного голодания фон Штраубе с первого же глотка шампанского сразу размяк и уже не чувствовал неловкости, которую испытывал в первые минуты. Да и Бурмасов держался с ним запросто, так что ему и вправду стало казаться, что их сплачивала давняя тесная дружба, никогда не пресекавшаяся. Выпив, облобызались вновь; тогда лишь он догадался спросить, что за тоска его мучает.
— А по-твоему, весело? — с легкой даже обидой отозвался тот. — Раз миллионщик — так веселись? С сильфидками этими, с одильками! А откуда эти миллионы, откуда это все? — он обвел взглядом окружающее роскошество, античные колонны, причудливую дорогую мебель, картины старинных мастеров с амурными сюжетами по стенам. — Все думают — наследство! Ха-ха! Да у дядюшки, царствие ему небесное, одних только срочных долгов осталось тысяч на четыреста, тоже любил пожить красиво... Нет, Борька, тут иное. Знал бы ты, что в душе у себя ношу... Ты-то, брат, немецких кровей.... это я тебе не в обиду, я ваше племя почище своего уважаю: работящий, честный народ... Только вы умеете любое лихо таить в себе, навроде пушкинского Германна, и по роже у вас ни черта не понять; а знаешь, каково это русской душе — такое держать в себе, ни с кем не делясь?
— Так поделись, что у тебя за "такое", — предложил фон Штраубе.
Обрюзглое лицо Бурмасова с брыжами, как у барбоса, еще больше набухло от сомнения.
— Поделиться... — вздохнул он. — Вот так вот, сходу... Тоже, я тебе скажу, больно колко... — Поднял указательный перст к потолку и перешел на замогильный шепот: — Ибо тайна сия велика есть...
— Ну, как хочешь. — Фон Штраубе скрыл легкую досаду, про себя же подумал: вот! И у этого тоже Тайна!..
Воспоминание о собственной Тайне больно кольнуло сердце.
— Да ты не обижайся, — похлопал Бурмасов его по плечу, — не думай, что не доверяю, я тебе доверяю как раз... Тут такое дело, что так запросто и не скажешь... Авось, еще... вечер-то долгий... Покамест я тебе лучше — о другом. А может, оно и о том же, только с другого боку, не знаю... Ты мне вот что скажи: ты в судьбу веришь — что где-то там все для нас наперед предначертано?
— Наподобие "Книги судеб"?
— Навроде того. Только книга — это старо: архангелов не напасешься с такой писаниной. Слыхал про такую новую штуку: называется "Le cinema"? Я это синема три года назад в Париже видел, да и к нам, говорят, прошлым годом привозили; не доводилось наблюдать?
— Вроде такие движущиеся картинки? — спросил фон Штраубе. Что-то он такое, кажется, читал в газете, не пытаясь толком понять. Вообще, он не был слишком охоч до новинок техники.
— Нет, брат, картинки — не то, — пояснил Бурмасов. — На картинках что хошь намалевать можно. А тут — лишь то, что в действительности, как на фотографическом снимке. И аппарат, чтобы сделать эту синему, тоже похож на фотографический. Только снимков таких много-много, не счесть, и все на одной длинной кишке из целлулоида. Потом эту кишку через другой уже аппарат просвечивают на простыню, кишка бежит, и все — как живое. Понимаешь: не плод фантазии, а самоё жизнь! Показывали: садовника водой окатили; так ведь, значит, вправду, живого садовника окатили — а потом нам показали на простыне! У меня сразу, поверишь, такой интерес! Ведь можно всю нашу жизнь — день за днем!.. Там же, в Париже, оба такие аппарата купил и кишки немерено верст, три с лишним тысячи франков не пожалел. Свое синема дома стал было делать, сценки там всякие, больше срамные, с Одилькой, с Сильфидкой да с сатиром с этим, с Филистратием, — обхохочешься. Только вышло не ахти как, темновато, все ж специалист нужен, надо, пожалуй, выписать... Да я, вообще, не к тому. Я вот о чем тут подумал: А что если там, на небеси, тоже свое синема? Почему бы нет? Если уж мы сирые додумались, то там, наверно, не дурней нас. И вот вся наша чумная жизнь, со всеми ее мерихлюндиями, все что было, что будет, — все у них уже запечатлено на кишку! А сами мы и не живем вовсе: просто кишку на просвет прокручивают — и мы скачем по простыне, покуда кишка не оборвется, такое вот синема. Тут что главное: мы не знаем, какая картинка дальше воспоследует. Так и мы: дергаемся, тщимся что-то изменить, бьемся лбом о завтрашний день, хотим что-то в нем предугадать... Глупо! Безмозглые картинки из чужого синема! Все равно ничего нельзя поправить, потому что — все уже есть! И "завтра", и "послезавтра", и — до конца дней! Каждое мгновение нашей жизни уже есть, и только ждет, когда его пропустят на просвет! И ничего нельзя поправить — для этого надо, чтобы кто-то там наново снял все синема. Наново родиться, то есть! Но тогда это уже не твоя получается, а чужая жизнь. Ты бы вот, к примеру, — хотел бы чужую жизнь взаймы?
Глаза у Бурмасова горели, как у безумца, но фон Штраубе вдруг подумал, что, как говорил, кажется, Полоний про Гамлета, в этом безумии есть определенная последовательность. Все более и более он сживался с Бурмасовской фантазией. Ему даже казалось, что еще прежде он дошел до этого сам. Ну да, все уже есть. Как даже в наикаверзнейшей математической задачке уже спрятано ее решение, так и в самом существовании Тайны уже заложена ее разгадка. Надо только набраться терпения в этом синема, дождаться, когда просветят в нужном месте. Отсюда и недавнее чувство свободы, отсюда и бесстрашие. Ибо — что есть судороги страха?..
* * *
— Это всего лишь наши судорожные потуги что-то изменить!
* * *
…Sic! [Именно! (лат.)] И, наверно, человек, падающий в пропасть с кручи уже не испытывает страха: конец его слишком очевидно предрешен. Но что тогда вся человеческая жизнь, как не падение с такой же кручи, со столь же предрешенным концом, только чуть более растянутое во времени: просто целлулоидная кишка, которую кто-то прокручивает на просвет, оказалась немного длиннее, на самое чуть!
Он был настолько поглощен этими мыслями, что пропустил мимо ушей последний вопрос Бурмасова, но тот с пьяной прилипчивостью гнул свое:
— А? Как насчет чужой жизни взаймы? Моей вот, к примеру? С доминой этим, с капиталом, с сильфиками... Только уж и с грехом моим заодно!
— Да нет, меня как-то и моя — вполне...
— Врешь!
— Отчего ж это я — вру?
— Оттого что немец!
— Вот что Василий, — разозлился наконец фон Штраубе, — хватит называть меня немцем! Я русский офицер. А не нравлюсь — так могу и...
— Ну-ну! — снова усадил его Бурмасов. — Говорю ж, не серчай. Просто наш брат на чужое зарится — и скрыть этого не умеет. А ваш... Сам черт вас не разберет.
— Ладно, пускай буду немец, — сдался фон Штраубе. — Только скрытничаешь как раз ты. Говорил, тайна у тебя какая-то, поделиться... А сам...
Бурмасов, уже совсем пьяный, поскольку едва не каждое свое слово прихлебывал шампанским, которое все время себе подливал, стукнул кулаком по столу:
— Прав, чертов немец! Прав! За что еще уважаю — за логистику!.. Ну, изволь, выслушай, коли не боязно; а мне-то уже все трын-трава. Иуда я, понимаешь ли, получился, натурально иуда!.. Я тогда при штабе командующего служил, был на хорошем счету, во флигель-адъютанты светило: а как же! старинного роду, графских кровей! Тут еще любовь закрутила, и такая, скажу тебе, что — ни прежде, ни после. Ну а денег, сам понимаешь, пшик с маслом. И раскрутила меня эта фемина в один месяц так, что — хоть в петлю. Долгов назанимал тысяч на сто. Одна была надежда, что дядюшка-старик — миллионщик, и, кроме меня, наследников нет. Уж я, грех говорить, и Бога молил, чтобы его прибрал. Не знаю, моими молитвами или как, — только свершилось: преставился... Так меня вдобавок еще и его кредиторы — за горло; и дом выставили на торги, — каково?.. Ну, зарядил я, значит, свой "Лефоше", хватанул коньяку напоследок... А фемина моя тут как тут. Вроде, и дверь запирал на ключ; как ворвалась, не понимаю. "Миленький!" — кричит...
— "Миленький"? — переспросил фон Штраубе.
— Ага, что-то вроде... Тогда и свела она меня с этим хлюстом, не то он масон, не то еще какой халдей... Вдвоем-то они меня и подбили. Главное — даже не за деньги, ей-Богу! Не такой все же Иуда. Просто ей напоследок угодить хотелось, околдовала прямо, да и жизнь, думал, все равно решена... На шпионство я бы все равно не пошел, не из таковских; а тут, гляжу, бумажки-то им нужны — тьфу, никакой в них такой секретности, никакого ущерба для отечества. Всякая архивная дребедень, вся их секретность вышла лет полтораста назад. Мне как штабному из военного архива вынести — что раз плюнуть, а он, этот хлюст, он историей нашей, понимаешь, интересуется. И не упомню уже, сколько я ему тех архивных бумаженций попереносил. Он какие-то списки делал, а я бумаги потом — назад, в архив, и вроде ничего такого. Ну, а он меня, как бы для общего просвещения, на бирже в акции играть приобщил. Сам же мне двадцать тысяч одолжил и посоветовал, какие акции прикупить. Долгов я уж не боялся: семь бед — один ответ; прикупил, что он посоветовал: для начала — "Суэцкий канал", там заваруха была, акции упали до семи копеек за штуку. Только купил — политика вся тут же переменилась (помнишь, было дело?), и акции мои — сразу вверх. Да как! С двадцати тысяч до трех миллионов в одну неделю допрыгнула цена! Вот он, я думал, фарт! Жизнь спасена! Со всеми долгами рассчитался, дом дядюшкин, почитай, заново отстроил, по последней технике, а то за сто лет все в труху превратилось... Главное — как он, хлюст, сумел вычислить?.. И по-благородному получилось: вроде бы не с его стороны расплата, а с моей — фортуна. И бумажки эти старинные, что я ему носил — они тут ни с какого боку.
— А что ж, бумагам этим такая цена?
— Да ты слушай, слушай дальше!.. Я-то обычно, когда эти документы клал назад, в них и не заглядывал вовсе, а тут однажды взял да и заглянул. Смотрю — а бумаги уже не те, подделка! Ловкая, конечно, — так сразу не отличишь; только все там шиворот-навыворот!.. — Он обеими руками схватил полный бокал и выпил из него, как пьют из бадьи, в глазах застрял неподдельный ужас.
— Так что там, в бумагах? — спросил фон Штраубе, крайне заинтригованный. — Сам говоришь, никаких секретов, одна только старина.
— То-то и оно, что — старина! — гулко, как из могилы, отозвался Бурмасов. — Это, брат, самое страшное, что — старина! Я тебе такое скажу — мурашки по коже... Ежели ты не из трусов... Все еще знать желаешь?
— Да хватит меня стращать! — не выдержал фон Штраубе. — Взялся — так уж говори до конца!
— Ну, слушай до конца, коли такой храбрый... Вся история наша получается другая, переиначенная!.. Я почему заметил: род наш, Бурмасовский, древний, из бояр, при всех царях служили. Прежде, чем отдать ему подлинные документы, я любопытства ради кое-что там про своих предков почитал. А тут гляжу — все по-другому! Были Бурмасовы на одних должностях — стали на других, были им одни имения и чины пожалованы — стали другие. А настоящих Бурмасовых — вроде как и не было никогда! Вымарал, аспид, из истории!
— Чем же ему Бурмасовы не угодили? — усомнился фон Штраубе, хотя вся эта чехарда с бумагами все больше интересовала его, он даже чувствовал тут какое-то дальнее соприкосновение со своим делом.
— Да пойми, — воскликнул тот, — пойми, не в Бурмасовых суть! Он все другим сделал, всю историю нашу! Вроде как заново снял все синема, змей! А того, прежнего — вроде как и не было!.. Он потому и с акциями этими угадал, что сам все это синема делает!.. И Суэцкий канал — другой! Да что там канал! Сама тысячелетняя Русь-матушка — другая теперь! Другая империя!.. А может, она теперь и вовсе — того... А то и весь мир! Может, у него таких, как я, иуд армия целая по всему миру! А уж какую пропасть он, подлец, всем нам предуготовил — теперь иди гадай!.. — Бурмасов сбоднул лбом бокал со стола, — тот разлетелся хрустальными осколками, — уронил голову на руки и зарыдал пьяно. За всхлипами слышалось только: "Иуда я, иуда, ах, иуда!"
Фон Штраубе не знал, верить ему или нет. Было во всем этом что-то белогорячечное. Но он с каждым мигом все больше верил. И ощущал дыхание этой тайны все ближе и все большую ее похожесть на его Тайну. К тому же Бурмасов вдруг оторвал голову от стола, посмотрел на него почти что осмысленным взором и внезапно проявил способность к трезвомыслию.
— Видать, не я один знаю, — сказал он. — Похоже, слежка за мной. Нынче, когда ты в дверь звонил, я в окно выглянул, а там, позади тебя, двое в котелках. Точно говорю: шпики! Уж я-то ихнюю породу... Следят... Может, в шпионаже подозревают... Да будь я просто шпионом — был бы счастлив! Пожалуйте! Хоть в Сибирь, хоть на расстреляние! Готов! Но что следят — это точно...
— Да, только не за тобой, а за мной, — с внезапным безразличием к этой теме бросил фон Штраубе.
Бурмасов снова вытаращил глаза:
— С какой еще стати? Ты ври, да не...
— Сроду не врал, — сердито сказал фон Штраубе.
— Это верно, — согласился Бурмасов. — Ваш брат, немец... да ладно, ладно, не ярись... насчет приврать ваш брат почестней нашего... Но тогда изволь, объяснись — за что?
Фон Штраубе, несмотря на природную замкнутость, давно уже ощущал потребность перед кем-то выговориться. Сейчас предоставлялся тот самый случай: Бурмасов едва ли пойдет доносить, да, проспавшись, и не вспомнит, что накануне было сказано. Потому с легкостью, какая не пристала подобной теме, ответил:
— Вот как раз именно за шпионаж…
4
Бурмасов
(Окончание)
— ?!..
— Представь себе. Передал бумаги с планами Адмиралтейства.
— Ну?! — выдохнул Бурмасов. — Вот удивил так удивил!.. Да ты, брат, не бойся, я к тебе даже с завистью, твой случай все ж полегче моего... И что, неужто за деньги?.. Навряд ли. Крез из тебя никакой — даже шинелюшка вон, гляжу, с дырой, кушать просит, и мелочь в кармане звенит — на портмонет не накопил... Коль за деньги — так, ей-Богу, взял бы лучше у меня, если так нужны.
— Нет, деньги тут ни при чем, — отмахнулся фон Штраубе. — Я — вот за это. — Он показал картонную карточку.
Бурмасов изумился:
— Футы-нуты! И из-за этой чепухенции!.. Эка невидаль — во дворец!..
— Да постой ты, — перебил его фон Штраубе. — Ты хоть знаешь, в чем дело?
— Что там может быть? Скучища какая-нибудь. Тезоименитство, что ли?
— Дурак ты! Про тайну императорского дома слыхал? Газеты хоть иногда читаешь?
— Газеты?.. Да, собственно, я... не по этой части... А что там, в газетах-то?
— Оно и смотрю — ты больше по части шампанского, — в сердцах сказал фон Штраубе. — Уже вторую неделю все газеты трубят.
— Так просвети, окажи милость, коли такой читатель.
— Натуральный бирюк! Просвещу, куда ж деться... В последний день осьмнадцатого столетия царствующий тогда император Павел собственноручно написал послание, адресованное российскому императору, который будет править на черте столетий девятнадцатого и двадцатого. Какой у нас нынче год на дворе?
— Ну... через три дня, кажись, уж тысяча девятьсот первый наступит.
— "Кажись"! Слава Богу, хоть год помнишь, в котором живешь... Стало быть, послезавтра — эта самая черта, рубеж веков!.. Конверт с печатями Мальтийского ордена сто лет хранился в специально созданной для такого случая секретной канцелярии, никто из царствующих особ не решился преступить, ибо оговорено было, что в нем — величайшая тайна империи, а может, и всего мира, беда тому, кто прежде срока посягнет. Да и бесчестие тоже — нарушить волю убиенного императора. И вот не далее как послезавтра император Николай во дворце, в присутствии специально приглашенных для такого случая особ вскроет Павловский конверт. Ты что, вправду ничего не слыхал?
— Будет тебе... Ну и что там в конверте?
— Говорю ж — тайна. Никто не знает пока.
Бурмасов смотрел недоуменно:
— Предположим... Так ты-то чего? Ежели, сам сказал, послезавтра раскроется, все газеты немедля раззвонят. Зачем же ради этого?..
— Не раззвонят, — уверенно сказал фон Штраубе. — Даже если узнают — не раззвонят, никто не допустит. Нагородят семь верст до небёс, но правды — ни за что... Ежели там, конечно, то, что я думаю.
— Да что ты, в самом деле! — взорвался Бурмасов. — Чего ты жидишься? Я вон тебе — как на духу. Ведь вижу — что-то знаешь; давай-ка выкладывай!
Чуть помедлив, фон Штраубе начал рассказывать самую первую часть Тайны, в сущности, не такую уж захватывающую, известную по семейным преданиям давным-давно. По мере того как он говорил, в глазах Бурмасова таял интерес.
— Эко удивил! — сказал тот, когда он закончил. — Нет, я, конечно, не исключаю, — ну и что с того? Допустим, вправду произошел ты от покойного Павлуши, — велика, тоже скажу, невидаль! Мою, к примеру, пра-пра-бабку сам государь Петр Алексеевич тараканил, что всем известно. Привычное дело, так уж у них тогда было заведено. Да что: тут хоть столбовая Бурмасова! Женился-то он вовсе на маркитантке, на курляндской девке. Оно, разумеется, приятственно, если ты эдаких, выходит, голубых кровей, — но, посуди сам, шпионничать ради этого!..
Действительно, получилось глупо. Если на этом закончить, то не стоило, право, и начинать. Чтобы выложить ту, главную часть Тайны, следовало набраться духу. Но раз уж взялся…
("Квирл, квирл! Да стоит ли?! Тайна жива, лишь покуда она безгласа! Не станет ли она пустым сотрясением воздуха, облекшись в суету слов?")
…раз уж взялся, предстояло окунуться … ("Квирл! в омут сей!") … в омут сей до самого дна. И он принялся говорить, чувствуя, как по ходу его повествования сам воздух в комнате стынет от жадной тишины.
Бурмасов слушал поначалу молча, только шампанское себе из вновь початой бутылки все подливал и отхлебывал жадно; лишь когда фон Штраубе в своем рассказе стал подбираться к самой сути, он несколько раз воскликнул: "Да неужто?!.. Неужто же в самом деле?!.. Да это же черт... прости... это же Бог знает что!.." — и вновь примолкал, вытаращенными глазами глядя куда-то на стену, будто там огненными знаками было начертано библейское "мене, мене, текел, упарсин". Впрочем, то, что говорил фон Штраубе, пожалуй, приводило его еще в больший трепет, чем Валтасара — огненные начертания на том последнем для него пиру. Минутами фон Штраубе сам ощущал зябь от своих слов, в некоторые мгновения даже вера в них слегка пригасала, настолько все не вязалось с окружающей обыденностью, но затем тотчас вспыхивала вновь, обращаясь в непоколебимое знание, он даже не понимал, зачем ему нужно послезавтрашнее подтверждение, если все это, без сомнения, так и есть! Даже воплощенная в словах, Тайна, несмотря на все "квирлы"-предостережения, почти не утратила своей простой и пугающей величественности, не умещавшейся в рамках суетного бытия.
Когда он замолк, тишина длилась очень долго. У Бурмасова был такой вид, словно ему мозг подпалили изнутри. После бесконечно растянувшейся паузы, так и не придя в себя, он наконец с трудом проговорил:
— Да-а... Ежели так... Ежели... Даже не знаю, как тебя теперь называть... Ежели... То что тебе там?
— Что? — спросил фон Штраубе, пребывая все еще не здесь, а где-то за чертой мыслимого.
— Да я все о том же... — пояснил Бурмасов нерешительно. После услышанного на его барбосьем лице все сильнее проступала детская робость. — Во дворец-то зачем? Все одно такое наружу не выпустят.
Сейчас, после сказанного, все это казалось, действительно, мелким рядом с теми высями.
— Но кто-то же все-таки узнает, — сказал фон Штраубе устало. — Кто-нибудь, помимо императора. Прилюдно все будет. Камергеры, историографы, газетчики, архиереи, — кому-то неминуемо станет известно. А человек — на то он и человек...
— Верно! — с жаром воскликнул Бурмасов. — Он — подлая тварь!.. Прости, но мне уж грешному дозволено... Человечка — если даже не выболтает за так — его ж и подкупить можно! Насчет денег не думай. Ради такого я хоть все состояние спущу — авось, и мне спишутся мои грехи, хоть самую малость... — Внезапно приуныл: — А что если... Что если тот хлюст и мамзель эта — вдруг они нашли другого иуду, наподобие меня? Что если конверт — уже не тот?.. Не должно, конечно, в тайной канцелярии — там все под приглядом, но все ж... мало ли... Им же все наше синема перекромсать надо, а тут, тем более, такое... Не боишься?
Опаска такого рода была, фон Штраубе ощутил ее легкий холодок еще тогда, когда Бурмасов только-только поведал свою престранную историю. Сейчас опасение заколотилось опять, с новой силой.
— Слушай, — неожиданно спросил он, — а ту даму твою, которая... Как ее звали?
Бурмасову, по всему, тоже непросто было возвращаться из тех высей назад на землю. Ответ ничего не прояснил
— А?.. Ах, ее?.. Вообще-то я ее "Сладенькой" называл. "Meine suss"! А по имени... Хлюст ее, кажись, как-то на итальянский манер звал: Виола?.. Паола?.. Какая разница! Так и сгинула вместе с хлюстом, меня иудой сделавши.
— Ладно, — попробовал фон Штраубе зайти с другой стороны, — а от... как ты говоришь, "хлюст"... на кого он был похож? Случаем не на птицу такую, вроде цапли? Вообще, если ты когда видел, — на ибиса?
Взор Бурмасова, недавно было просветлевший, к этой минуте помутился вновь. Ничего путного он сказать уже не мог, лишь, едва ворочая языком, проговорил:
— На чибиса?.. А шут его... Я в зоологической науке — сам понимаешь... Да жаба он, вот что я тебе скажу, натурально жаба!.. На сердце у меня с тех пор, как холодная жаба, сидит!.. — Дальше забормотал вовсе невнятное — про загубленную из-за него, иуды, Русь-матушку, про свою загубленную душу и про переиначенное "этой жабой" синема .
— Пойду, пожалуй, — поднялся фон Штраубе.
— Куда это? — вскинул голову Бурмасов. — Места, что ль, мало? Нет уж, ты теперь давай-ка — у меня. — В глазах опять обозначилось слабое просветление. — Ты теперь... после того, что поведал... Ты теперь — все равно что Грааль, тебя теперь надо — как зеницу ока... Ничего что под крышей у такого иуды — к тебе-то уж не пристанет... А завтра мы с тобой... Если оно для меня будет, это "завтра"... Потому что чую, ей-ей: синемашка моя — к концу... — Встряхнулся: — А вот досниму-ка я его сам! Чтобы без всяких аспидов, без всяких чибисов, без всяких жаб!.. Эй, черт, Филикарпий! — позвал он, и когда вакханин-лакей появился, приказал ему: — Господина лейтенанта проводи, сатир, постели ему в верхней, в гостевой опочивальне. А мне — шампанского еще... Да, и вот что... Приволоки сюда оба синемашных аппарата. И Сильфидку позови... Нет, лучше Нофретку — глухонемая, она тут лучше подойдет, будет мне ассистировать. Да лабораторию отопри — с Нофреткой потом пленку проявим...
Вдруг фон Штраубе увидел на лице Бурмасова некую печать, смысла которой он сам еще не понимал, но увиденное подвигнуло его встать и неожиданно для самого себя поцеловать товарища в потный, прохладный лоб. Тот уставился на него непонимающе:
— А?.. Что?.. Что ты меня — как покойника?.. А впрочем... Впрочем... — На глазах у него навернулись слезы. — Раз так — давай-ка я тебя тоже, брат, поцелую... Право, после того, что ты тут сказал... Может, и мне — отпущение какое... — Сгреб его крепко, по-медвежьи и горячо расцеловал в обе щеки. — Но сейчас я должен — сам!.. Ты иди спи, ночь на дворе, а я... Вот сейчас только малость выпью...
Уже покидая в сопровождении Филикарпия залу, фон Штраубе слышал позади себя пьяное бормотание: "Никому не дозволю!.. Сам должен — это синема!.. Все нужно самому — тогда никакие жабы... — В какие-то мгновения мерещилось, что между его словами звучит приглушенное, слегка насмешливое "квирл, квирл!" — Никакие жабы!.. Потому что, квирл, квирл, я тебе вот что скажу... Всякий должен сам — свое синема!.. Сам, только сам, квирл, понимаешь?.."…
…Такое же "квирл" вместе с непонятной тревогой выдернуло из сна. Еще, наверно, час он пытался вновь задремать, но тревога только нарастала.
Наконец, явно не в силах больше уснуть, он поднялся с кровати, накинул халат, предупредительно оставленный Филикарпием, и на ощупь вышел из спальни. Огромный дом пребывал во тьме. Где включается электричество, фон Штраубе не знал, поэтому идти приходилось, ощупывая стены и перила, натыкаясь на какие-то развешанные алебарды и рыцарские доспехи, но "квирл, квирл", теперь уже звучавшее не только в сознании, а вполне явственно, заставляло его продвигаться на этот звук.
Он спустился на второй этаж. Где-то там, впереди мелькал слабый свет, как от раскачивающейся на ветру тусклой лампы, и мелькание сопровождалось все более отчетливым "квирл, квирл".
Посреди залы, в которой они недавно сидели с Бурмасовым, стояла большущая коробка на треноге; она-то и брызгала этим мелькающим светом, вереща, как вспугнутая птица: "Квирл, квирл..." На диване сидела хорошенькая Нофрет, по-прежнему в египетском одеянии, — во всполохах неестественного света ее бритая головка, выкрашенная голубой краской, казалась фарфоровой, — и неотрывно смотрела на висящую простыню, на которой что-то неясно двигалось, как в театре теней. "Синема", — догадался фон Штраубе.
Замерев, он тоже стал смотреть на простыню. Поначалу трудно было что-либо разобрать — на мутном фоне какая-то слабо проступающая тень, как, наверное, в загробном мире, у самого Аида. Потом, когда глаза привыкли, тень стала понемногу обретать медвежьи очертания Бурмасова. Тот сидел в одиночестве все за тем же накрытым столом, по-прежнему с наполненным бокалом в руке, смотрел с простыни прямо на фон Штраубе и что-то, явно, говорил, только вместо слов, — "Квирл, квирл!" — неслось из коробки.
* * *
…Как в калейдоскопе:
…Вот тень Бурмасова достает откуда-то икону и размашисто, истово несколько раз осеняет себя крестным знамением.
…Крупно: лицо Бурмасова, глядящее ему глаза в глаза. Губы шевелятся, и фон Штраубе может угадать два слова: "Борька" и еще, кажется, "прости".
…Некоторое время темень и пустота.
…Снова Бурмасов, перед ним — резной ларец. В руках появляются толстые пачки ассигнаций с банковскими бандеролями, судя по всему, тут многие сотни тысяч. Он старательно укладывает их в ларец, что-то себе под нос бормоча.
…Снимает с пальца драгоценный перстень с изумрудом, кладет его поверх пачек и закрывает ларец.
…Все заслоняет лист бумаги, на котором разлаписто, коряво написано:
Борька, друг! (Прости, что по старой памяти называю тебя так!)
Это — тебе. Пользуйся — тебе пригодится, а мне уже без надобности.
Не поминай, брат, лихом. А если когда вспомнишь иуду Ваську Бурмасова, то знай...
…А что "знай"?...
…не дочитал: умелькнуло…
…как в детском калейдоскопе, картонной трубочке, где неповторим единожды сотканный узор.
…Опять лицо Бурмасова — крупно. Слезы на глазах.
…Рука. В ней — револьвер. "Квирл, квирл!" — заунывно поет коробка.
…Тени блекнут и расплываются — точь-в-точь как должно быть в Аиде.
…Какие-то волдыри взбухают на простыне, словно живая кожа пузырится под ожогами.
…Потом — снова темень и пустота, как, наверно, до сотворения мира. Даже "квирл, квирл" внезапно захлебнулось и оборвалось.
Пропало. Не было никогда! Сколько трубочку-калейдоскоп ни верти, заново не собрать стеклянное крошево...
…Какое-то свечение и запах паленого целлулоида, которое он почувствовал сзади от себя…
* * *
Фон Штраубе, все еще в ужасе от увиденного, наконец догадался обернуться. Из коробки валил едкий дым и пробивались языки пламени. Целлулоидная кишка трещала и корчилась от жара, как издыхающая в последней предсмертной агонии змея. Нофрет по-прежнему сидела на диване с бесстрастным личиком и только слегка покачивала своей фарфоровой головкой.
Сквозь дым он подскочил к дверям, включил электричество, затем ринулся к столу с остатками их недавнего пиршества: за этим самым столом будто бы в яве только что сидел Бурмасов.
Под креслом, среди осколков хрусталя валялся вороненый армейский "Лефоше", натекшая темная кровь блестела на полу неподвижной лужей, как остывший смоляной вар. Однако тела Бурмасова нигде не было. Не было также и ларца на столе, но этому уж вовсе некогда было придавать значения. Фон Штраубе с ужасом обернулся к Нофрет:
— Когда?.. Где Василий?.. — Тут же осекся, вспомнив, что имеет дело с глухонемой.
Та, не обращая внимания ни на него, ни на зачинающийся в доме пожар, нюхала с тыльной стороны ладошки кокаин, блаженно улыбалась и знай покачивала своей игрушечной головкой. Бурмасов был высок и грузен, это субтильное создание никак не сумело бы в одиночку вынести отсюда его семипудовое тело.
— Эй, кто-нибудь!.. — уже закашливаясь от гадкого дыма, прокричал фон Штраубе.
Ни звука, только пленка шипела.
Он вспомнил, что некоторые глухонемые обучены читать по губам, подскочил к Нофрет, сжал руками ее головку, заставил смотреть на себя и проартикулировал, отчетливо раскрывая рот:
— Где он? Что тут произошло? Кто здесь был?
И она вдруг заговорила — неправильно произнося звуки, картавя на французский манер, но при этом старательно, как-то по отдельности выводя каждое слово. Голос был мелодичен, как звон какого-то хрустального колокольчика:
— Господьина Василия больщи нет. Добх’ый господьин, заберьи меня отьсюда, буду тибие слюжить.
— Остальные где? — спросил он. — Сильфида, Одиллия, Фили... как его, черта! Куда дели Василия?
— Все ущьли, — прощебетала она, — никого. — Вцепилась руками в его ладонь: — Забех’и, добх’ый господьин, я умею все, сьто мусьчинам нх’авицца.
На разговоры не было времени, дым уже хватал за горло, выедал глаза. Тренога рухнула, пламя из коробки, увлекаемое тягой воздуха, мгновенно разбежалось по ковру и взметнулось вверх по шелковой портьере. Огонь гулял по лужице крови. С грохотом взорвался объятый пламенем "Лефоше". Вмиг погасло электричество и горящими бабочками стали падать с пережженных шнуров амурные картины, лица на них, корчась от муки как в аду, беззвучно кричали. Глухонемая смотрела на эту пляску огня с каким-то полубезумным восторгом. Затушить пожар было уже невозможно. Фон Штраубе схватил ее за руку и поволок к лестнице. Вдали начала разбуженным волком выть пожарная сирена.
В гардеропной он не отыскал свою шинель, да и некогда было, накинул и на себя, и на нее первое, что подвернулось, они, давясь кашлем, вырвались на мороз в безлюдный переулок и помчались прочь от этого проклятого места. Позади дергались бордовые тени, вовлекая и тени бегущих в свой сатанинский перепляс. От всего, что могло давеча услышать его Тайну, от утвари, от стен, от картин, от воздуха самого оставалось лишь безмолвное пепелище, лишь дым, уносящийся в такое же безмолвное небо, безразличное ко всем бывшим и будущим тайнам бытия.
Ничего не осталось. Огнем навсегда уничтожило целлулоидную кишку пленки. Не было и Бурмасова с его последним в жизни синема.
* * *
…ибо все тайны и этого, и прочих миров, как уже говорилось, — все они в равной мере губительны…
* * *
Да и этого квиркающего голоса, быть может, тоже никогда не было? Не должно было быть! Тайна лишь тогда существует, когда ты с нею — один на один.
Правда, рядом семенит Нофрет, крепко держится за локоть, едва поспевает. Шубейка-то на ней хорошая, песцовая (на нем тоже оказалась теплая, кунья), и шапка на бритой головке беличья, но каково ей в туфельках-то лаковых — трусцой по льду, по морозу? "Бедняжка глухонемая", — подумал фон Штраубе, проникаясь теплом к этому странному, будто не земному созданию. "Ну да сейчас, — тут же подумал он, — сейчас оно, пожалуй, даже и к лучшему — что глухонемая".
Он остановил какого-то заплутавшего в ночи извозчика. Лагранжева мелочь, правда, осталась в шинели. Впрочем, он успел в эту ночь ненадолго побывать даже чуть ли не миллионщиком в промелькнувшем чужом синема. Сгорело его миллионерство, как полоса целлулоида, о чем он даже не успел и пожалеть. Тем более, что в кармане кителя, рядом с бесценной карточкой лежали две двадцатипятирублевые ассигнации, которые он собирался, но не успел отнести нынче своему жиду.
— Где-то горит, барин, — обернулся к нему кучер.
— А?.. — не сразу и понял фон Штраубе, настолько все происшедшее вдруг стало чужим. — М-да... Ты вот что... Давай-ка — в "Асторию".
Только этих денег, не считая тех, что у жида, с лихвой хватало на два дня вполне сносной жизни. Столько и не требовалось. Уже небо из черного становилось неуловимо сероватым, предвещая, что когда-нибудь и в здешних краях все-таки наступит хилый рассвет. Вчерашний сумасшедший день, в конце концов умерший в пожаре, сейчас далекий, словно он был во времена Нерона, неспеша перетекал в зарождавшийся день сегодняшний. Еще предстояла мука его как-то избыть.
Но главное — завтра. В нем — всё.
Теперь уже — завтра…
5
Геенна
...пусть они приблизятся и скажут:
"станем вместе на суд"
Исаия (41:1)
...проходя сквозь длинную анфиладу залов Зимнего дворца. Приглашенные невысокого сорта, к числу коих явно был отнесен и фон Штраубе, притихнув от торжественности предстоявшего момента, двигались тесным строем в сопровождении величаво безмолвного дворецкого. Здесь были известные журналисты, — некоторых давно знал в лицо весь Петербург, — профессора-историографы, статские и действительные статские советники (не выше), провинциальные архиереи и губернаторы. Даже среди этой, по масштабам дворца далеко не первостепенной публики фон Штраубе выделялся малостью своего чина, ничтожностью общественного положения и скромностью одежды, потому был отодвинут в самый хвост процессии.
Белые двери у входа в самые чертоги были закрыты. Перед ними уже томились ожиданием камергеры в парадных, шитых золотом мундирах, несколько митрополитов, три католических кардинала, военные и статские генералы высокопревосходительских чинов. Эти, когда ведомая дворецким процессия приблизилась к дверям и замерла, теперь с явным неудовольствием разглядывали подошедшую людскую мелочь и держались особняком.
Дворецкий распахнул двери в следующий зал и подал всем знак следовать за ним. Но и то, как оказалось, были всего лишь чертоги пред чертогами. Здесь, перед еще одними закрытыми дверьми, сидели в креслах князья императорской крови, послы великих держав и высшие сановники империи, включая всегда хмурого ликом графа Плеве и слегка ироничного Витте. Теперь, уже под их взглядами, персоны из первой залы поникли, явно ощутив и свою недостаточную человеческую значительность.
— Господа, — громко обратился к присутствующим осанистый обер-камергер — судя по всему, главный на сегодня церемониймейстер. — До назначенного известного события осталось не более пяти минут. Прошу всех оставаться в этой зале и сохранять приличествующую случаю тишину. Его и ее императорские величества, их императорские высочества и господа чиновники-хранители Тайной канцелярии войдут в эту залу (он указал на следующую дверь, украшенную державным орлом) с другой стороны. Затем в залу будут допущены лишь лица, имеющие приглашения первой категории.
Принцы, министры и послы победоносно переглянулись, остальные приниженно попятились назад, высокопревосходительства начали кивать просто превосходительствам, словно сейчас только их заметив, а один знакомый полковник-флигельадъютант даже лейтенанта фон Штраубе удостоил демократическим рукопожатием.
— Остальные приглашенные, — продолжал церемониймейстер, — смогут наблюдать за происходящим из этой залы через дверь, коя сейчас будет открыта. Господа фотохроникеры, попрошу вас зажигать магний не иначе как по моему мановению. К прочим господам просьба не заступать далее вот этого ковра, не заслонять друг другу обзор и соблюдать должную выдержку.
Фотохронисты начали расставлять треноги, а "прочие господа" отступили еще дальше от кромки ковра и, сбившись в кучу, уже совершенно не чинясь, стали перешептываться друг с другом.
— И здесь не могут без иерархии, — вздохнул один, с нафабренными усами. То был журналист по фамилии Коваленко, известный своими либеральными взглядами, борец за равноправие инородцев и иноверцев, печатавшийся также под именем Аввакум Иконоборцев. — Когда уж, ей-Богу, цивилизуемся наконец?
— Что тут скажешь! Россия-матушка во всей своей, как всегда, варварской красе! — отозвался козлобородый журналист Мышлеевич, стяжавший больше известность статьями монархического, патриотического и противоинородческого содержания.
— Да уж, у нас это... — согласился Иконоборцев-Коваленко и безнадежно махнул рукой — должно быть, на всю необъятную империю, до самого Тихого океана.
— В жизни бы не пришел, — говорил какой-то господин, по виду явно профессор своему столь же академического вида коллеге, — если б не научный интерес. Чувствую — наконец-таки откроется... Поверите — сорок лет ждал!
— Вы что ж, Савелий Игнатьевич, никак, имеете какое-то представление?
— Догадываюсь, милейший, давно уже имею довольно веские догадки. Известно, что именно при Павле часть архива сделали сверхсекретной, мышь не прошмыгнет. А все дело в Лжедимитрии. Читали в "Историческом вестнике" мою последнюю статью на сей счет? Увидите — сегодня-то и вскроется. Если, конечно, опять не захоронят, как у них принято, под семью печатями.
— Думаете, Лжедимитрий?
— Ну да! Только никакой он не "Лже"! Не было никакого Лже, никакого Гришки Отрепьева! И Тушинского Вора не было! Был законный государь Димитрий Иоаннович. А его трехгодовалого отпрыска, последнего законного Рюриковича, Романовы, назвав Воренком, повесили на Спасских воротах. Вы почитайте, почитайте в "Вестнике". Цензурой, правда, помарано, но в целом понять можно.
— Вы хотите сказать?.. Начет Романовых...
— Именно! Проклятая династия, наподобие Капетингов! Вспомните, как Павел кончил. Должно быть, предчувствия мучили, вот и оставил предостережение. Еще погодите что будет! Если доживем, попомните мои слова...
— Т-сс, Плеве смотрит...
— Да я ж — ничего. Чисто научные изыскания...
Позади перешептывались два статских советника:
— ...Точно вам говорю, какое-нибудь масонство: астрология какая-нибудь, предначертания... Павел, известно, на этом был подвинут, и сам был масонский магистр.
— Мальтийский, вы хотите сказать?
— По мне, одно. А меня вот нынче Елизавета Аркадьевна из "Мариинского" на прогулку в Гатчину приглашала, да никак нельзя — зван, вишь, во дворец.
"Если б они только знали! Если бы, действительно, знали!.." — думал фон Штраубе, чувствуя, как внутренняя дрожь, идущая от сердца, уже подбирается к коленям.
— Да, с Елизаветой Аркадьевной — оно конечно... Чем тут на ногах... Сколько, кстати, можно!
— Погодите, вон зашевелились, кажется...
В самом деле, обозначилось некоторое движение. Церемониймейстер чуть отступил от дверей, а к дверям торжественно подошли и встали возле них навытяжку два рослых ливрейных лакея. Первостепенные особы, начиная с Плеве, стали подниматься из своих кресел, господа из разряда "прочих" теснились за кромкой ковра. Фон Штраубе, проявив большую, чем другие, расторопность, невзирая на мизерность своего чина, успел-таки занять место во втором ряду; в первый ряд успели выскочить оба журналиста, еще более расторопные, чем он.
Свершилось! Вышколенные лакеи разом распахнули обе створки дверей.
В открывшейся огромной зале горел камин, перед ним, замерев как изваяния, уже стояли три чиновника-хранителя Тайной государственной канцелярии в золоченых мундирах, и тот, что в центре, держал наготове золоченый подносик, на котором возлежал тот самый, вероятно, конверт и ювелирной работы ножичек для разрезывания бумаги. Церемониймейстер вошел в залу и занял место рядом с ними, туда же проследовали принцы, министры, послы.
— Господа, — обратился церемониймейстер к присутствующим, — в оставшиеся минуты я уполномочен его императорским величеством... — Затем он принялся длинно и витиевато излагать историю конверта, без того в деталях, наверняка, известную всем здесь.
Фон Штраубе, охваченный напряжением, все-таки левым глазом увидел через плечо стоявшего перед ним Коваленки-Иконоборцева, как тот судорожно строчит карандашом в блокноте:
"...И вот, находясь в самой цитадели нашего самодержавия...(Неразборчиво.)...Неужели мыслящие люди сейчас, на пороге нового столетия...(Неразборчиво.)...каких-то невразумительных тайн, идущих из тьмы средневековья?..(Зачеркнуто.)...Мы, для кого даже недавняя ходынская трагедия остается под завесой тайны...(Тут же зачеркнуто, вымарано густо, чтоб — никто, никогда!)...для кого все трагедии недавнего времени, на суше, на море и в воздухе...(О чем он? Слишком неразборчиво.)...Будто не было веков просвещения...(Неразборчиво.)...Нет, не Белинского и Гоголя... мы с этой ярмарки людского тщеславия, где все расписано по чинам...(Далее сплошь неразборчиво.)"
Зато справа Мышлеевич писал в свой блокнот крупно и ровно, без помарок:
"И вот близится минута, которой все Великое Отечество наше, "от хладных финских скал до пламенной Тавриды", с такою надеждой и трепетным нетерпением..."
"Все изолгут", — пришел фон Штраубе к безрадостному заключению.
Свой пространный монолог, начатый без спешки, велеречиво, церемониймейстер закончил уже второпях, затем вдруг вытянулся струной и провозгласил, словно вырубая каждое слово на граните:
— Его императорское величество Николай Александрович! Боже, царя храни!
Словно сам по себе, полыхнул магний с треног фотохроникеров.
— Государь! — как-то тоже само собою, без открытия ртов выдохнулось толпой.
Его императорское величество в преображенской форме, отлично сидящей на его ладной, атлетичной фигуре, с голубой Андреевской лентой через плечо быстрой гвардейской походкой спускался в зал по боковой лестнице. В тишине отчетливо слышался ровный стук его сапог по мраморным ступеням. За ним не столь быстро следовали остальные члены императорской семьи.
"...в то время, когда страждущие окраины России ждут от власти...(Зачеркнуто.)...когда лучшие умы страны, разбуженные прошлыми, так и захлебнувшимися реформами, ждут новых конституционных...(Вымарано, вымарано!)"
"...невзирая на торжественность минуты, Его строгое молодое лицо, счастливо соединившее в себе чисто русскую решительность и европейское изящество черт…"
Его величество не обратил никакого внимания ни на орду наблюдающих, ни на вспышки магния. Тем же твердым шагом он подошел к стоявшему в центре чиновнику-хранителю, не дожидаясь, когда ему подадут, сам взял с подноса конверт, внимательно осмотрел, не вскрывались ли мальтийские печати, — чиновники от недвижности казались восковыми куклами, — остался, кажется, доволен, затем с того же подноса взял миниатюрный кинжальчик. Показалось, что плотная бумага ахнула от надреза.
Государь(разворачивая большой лист; ни на кого, по своему обыкновению, не глядя). Терпение, господа. Я должен сперва сам ознакомиться... (Начинает читать.)…
Боже! Сейчас, сейчас!..
"...Покуда верноподданное чиновничество не смеет шевельнуть затекшими суставами, попробуем-ка и мы, грешные...(Неразборчиво.)"
"...в благоговейном трепете застыв от величественности происходящего..."
Квирл! Квирл!..
Бог ты мой! Джехути! Где-то там, рядом с императором! Но — кто он? Где? В кого целится изогнутым клювом главный чиновник-хранитель? Что за пелерина черных волос ниспадает на плечи вон у того посланника? Почему, как оранжевая птица, взмахивает крыльями пламя в камине? И поленья пришептывают: квирл, квирл! Он есть — и нет его. Он во всех — и ни в ком. Он везде — и нигде…
Но чем, Боже, чем так омрачено красивое лицо государя? Такое что-то в его лице, что жалость к нему неизъяснимая, что хочется подойти, обнять. Как давеча Бурмасова, перед тем, как тот…
* * *
…Совсем иная зала. Ночь. Дымящийся кальян. Словно выстриженный когда-то кусок целлулоидной полосы отснятого синема вдруг вклеили не на место. И Птицеподобный, будто не прерывался ни на миг, продолжает развивать некую мысль…
* * *
— ...Ибо — что есть знание, мой милый лейтенант? Я имею в виду подлинное, окончательное знание. Если человеческая жизнь — это ничто иное как беспрерывная гибель невозвратных мгновений, то, стало быть, познание — лишь ускорение этой гибели. Знание есть конец, ибо за ним — уже ничего. Познание, самоубийство, — суть одна!
...Кстати, о самоубийцах и о самоубийствах вообще. Отвлекусь на эту тему, — считайте, что суесловия ради. У монотеистов это тягчайший грех, ибо тем человек лишает Творца привилегии забирать дарованную им жизнь. А вот индуисты, например... Не скажу, что их учение истиннее других, порожденных человеком, да и не они первые додумались, но некое зерно истины имеется и у них... Так вот, они полагают, что самоубийца в своей последующей жизни (в кою они — ха-ха! — почему-то верят) неминуемо столкнется с причинами, которые привели его к такой развязке, и в конце концов придет к тому же самому результату. Ну, и теперь задумаемся — а что если эту мысль перенести на судьбу целых стран и народов?
Что если отечество ваше... Конечно, в случае, если вы, — притом, что вы знаете о себе, — вообще можете соотносить себя с каким-либо отечеством... Что если оно под конец каждого века, в своем порыве к некоему окончательному знанию, ставит себя на ту самую грань меж бытием и небытием? И — перешагивает через нее!.. Но что там дальше? То же самогубительство, та же грань, то же небытие! Одна и та же бесконечная цепь, сколько звенья ни перебирай! Замкнутый круг, — как сказали бы те же самые, квирл, квирл, индусы, — кольцо перевоплощений.
Может быть — вот уже — в который раз — мы эту грань перешагиваем? Какой там у нас нынче век?.. А какой дальше будет?.. Какая разница — все одно!
Впрочем, это всего лишь небольшое отступление, не имеющее непосредственного касательства к вашему делу... если взвешивать на неких весах всемирной значимости, то, несомненно, более...
* * *
"Прочь, прочь, птица!.."
Пламя в камине еще раз напоследок ударило оранжевым крылом и улеглось. И в этом всполохе, Боже, там, в этом всполохе…
…чего и помыслить-то!..
…о чем и сказать-то!.. даже себе!..
И хотя читал сейчас государь совсем об ином (фон Штраубе каким-то прорезавшимся запредельным чутьем знал это), но как теперь понятна была печаль на государевом лике, эта скорбь в голубых глазах! Неужели остальные здесь ничего не замечали?..
"...После этой несколько театральной многозначительности, какую умеют создавать, наверно, во всех дворцах мира, после гробовой тишины, длившейся, казалось, вечность..."
"...После воцарившейся тишины, поистине мистической значимости..."
Лицо его императорского величества обрело прежнюю решительность. Он закончил чтение и впервые поднял глаза на присутствующих.
Государь. Господа!.. (Решительность на его лице сменяется неуверенностью.) Однако... это ужасно, господа...
…Долгая пауза…
…Главный смотритель Тайной канцелярии смотрит то на государя, то — пристально — на фон Штраубе, и нос у него чуть изгибается, вновь становясь неуловимо птичьим. Он, без сомнения, что-то знает…
… Такая тишина, что слабый шепот камина кажется рокочущим гулом…
(Обрывающимся голосом, будто воздуха недостает.) Господа... Я даже не знаю, как... После того, что здесь... (Вопросительно смотрит на хранителей.)
…У тех глаза вовсе остекленели. Стоят, вытянувшись так, что поджилки, кажется, вот-вот полопаются…
(Снова решительно, хотя это уже скорее решимость перед шагом в бездну.) Господа. В свете ставшего мне известным, а также ощущая бремя ответственности, возложенной на меня свыше... (Внезапно комкает бумагу в руках.)
…Хруст мнущейся бумаги сливается с бессловесным выдохом толпы…
…Нахожу единственно возможным...
…Скомканная бумага летит в камин…
…Не хочет гореть, в последних судорогах, как живая, — "Квирл! Квирл!" — корежась, отодвигается от огня…
…Наконец пределы сопротивления иссякают, она вздыбливается и вспыхивает ярчайшим, словно магний, пламенем…
* * *