89216.fb2
Для детской поэзии, особенно поэзии для младшего возраста, стремящейся вывернуть привычные явления и вещи наизнанку, чтобы дать почувствовать ребенку живую душу окружающего его мира, это было чем-то вполне естественным. Выворачивали наизнанку мир не только английский писатель Кэрролл, но и наши - К.Чуковский, С.Маршак. Хармс и Введенский сделали это главным принципом своей поэзии. Но то, что выглядело вполне нормальным в стихах, написанных для детей, вызывало недоумение, а иногда и протест, когда оно было пересажено в поэзию для взрослых.
Хармс сразу же уловил настроение аудитории и вместо "взрослых" стихов стал читать детские, превратив критически настроенных к нему студентов в детей.
Обериутский прозаик Дойвбер Левин, впоследствии героически погибший на Невской Дубровке, прочитал главы из романа "Похождение Феокрита". Роман Левина походил на картину Марка Шагала. Так же как у Шагала, в "Похождении Феокрита" размывались границы между тем, что могло быть, и тем, что могло только присниться. В нижнем этаже шагаловски фантастического дома жил обычный советский служащий, а в верхнем обитало мифическое существо с головой быка. Только потолок отделял современность от античности, спаянных вместе причудливой фантазией автора.
Обериутов опекал Маршак, почувствовав в них талант и оригинальность. Маршак в те годы был редактором Детгиза. Он находил среди литературной молодежи своих будущих учеников и сотрудников, давая задание и устраивая своего рода экзамен. С молодыми - начинающими - и с опытными литераторами он разговаривал одинаково серьезно и о серьезном.
9
В конце двадцатых годов на ленинградских улицах можно было встретить бородатого человека в старинной синей поддевке, широких штанах и сапогах бутылкой. Он был похож на лихача, только что сошедшего с козел. Но все знали, что это не извозчик-лихач, а знаменитый поэт Николай Клюев.
Никандр Тювелев частенько бывал у Клюева на Морской. Однажды он захватил с собой и меня.
Войдя в типичный петербургский двор, поднявшись по типичной городской лестнице, мы с Никандром остановились перед дверью. Я и не подозревал, что обычная петербургская дверь откроется в крестьянскую избу.
Но вот дверь открылась, и вместе с ней открылось нечто не поддающееся реалистическим мотивировкам. Перед нами была изба, по бревнышку перенесенная из Олонецкой губернии и собранная заново, разместившаяся в петербургской квартире.
Между бревен торчал мох. Из щелей выполз таракан. Под дощатым потолком были полати. Большая русская печь занимала половину избы. Перед печью стояла квашня.
За простым дощатым столом сидел человек с большим бабьим лицом. Борода казалась приклеенной. В углу висел портрет богородицы кисти Симона Ушакова одновременно икона и историческая реликвия.
Клюев, сложив совсем по-бабьи на животе руки, заговорил, окая и причитая, о погоде, почему-то о льне, гумне и деревенском густом сусле.
Слова его были слепком обстановки и дополняли полати, квашню, бревна, скрывавшие от глаз каменные стены старого петербургского доходного дома. Но вдруг кто-то нажал на рычаг машины времени. Олонецкая изба понеслась в XX век. Бабий, деревенский, окающий голос Клюева мгновенно изменился, по-интеллигентски заграссировал.
- Валери Ларбо, - сказал этот уже совершенно новый, другой, неожиданный Клюев, - Жак Маритен... Читали ли вы, советские студенты? Не читали? Так о чем же с вами говорить? О сочинениях Пантелеймона Романова, что ли?
10
Время юноши течет гораздо замедленнее, чем время пожилого человека, чье восприятие не столь остро, чтобы замечать бесконечное множество жизненных подробностей, расширяющих каждое мгновение, каждый час, каждый день и превращающих год почти в десятилетие.
Это ощущение временной необъятности рождала не только наша молодость, совпавшая с молодостью века, но и своеобразие культурной жизни Ленинграда.
Именно в эти годы академики А.Ф.Иоффе и Я.И.Френкель создавали свою школу физиков, а академик С.И.Вавилов - свое направление в биологии, направление, которое сумело использовать историю растительных видов не только для того, чтобы заново понять загадочную механику жизни, но и чтобы перебросить научный "десант" на далекий берег будущего, как бы заранее овладев там плацдармом.
На биологическом факультете читал лекции известный генетик и эволюционист Ю.А.Филиппченко, обладавший поистине артистическим умением вводить слушателей в мир биологических загадок и тайн.
- Наследственность - это память, - говорил он, цитируя знаменитого английского писателя и биолога С.Бетлера.
Я вспомнил эти замечательные слова спустя сорок лет, когда появилась теория информации и был расшифрован генетический код, и мы все поняли, что без "памяти" нет не только наследственности, но и самой жизни.
В университете между "физиками" и "лириками" не было китайской стены. Филологи заглядывали на лекции Ухтомского, Филиппченко, Хвольсона, а биологи и физики - на заседания университетской литературной группы.
От студентов-биологов слышали мы о малоизвестных тогда работах профессора А.Гурвича, впоследствии создавшего теорию митогенетического излучения.
Это была одна из первых попыток, попыток, сделанных еще задолго до Шредингера, понять, что такое жизнь с точки зрения физики.
Шредингер писал: "Величайшим открытием квантовой теории были черты дискретности, найденные в книге природы, в контексте которой, с существовавшей прежде точки зрения, казалось нелепостью все, кроме непрерывности".
Профессор Гурвич пытался заново прочесть казавшийся таким знакомым текст в "книге природы", постичь дискретное в организме, то, что было скрыто от биолога, чуждавшегося методов физики и химии.
Мы знаем, что герой "Волшебной горы" Ганс Касторп носил в кармане пиджака рентгеновский снимок своей возлюбленной. Не только Томас Манн у себя в Германии, но и ученые в Ленинграде уже предчувствовали наступление космического века и мысленно носили в своем воображении рентгеновский снимок земной биосферы.
11
Писатели старшего поколения учили нас, молодых, обращаться со словом так, будто слово - это микромир, элемент, а то и модель всего сущего. Недаром один из поэтов двадцатых годов, размышляя о русском языке, сказал, что он стал "звучащей и говорящей плотью".
Такой звучащей и говорящей плотью был язык прозы Алексея Толстого, Бабеля, Зощенко, раннего Всеволода Иванова.
Не только в университете на лекциях Марра, Щербы и Якубинского молодые люди вслушивались, вглядывались в слово, ощущая его дух и плоть, но и в многочисленных литературных студиях и кружках начинающие писатели осознавали художественное слово как заговорившую действительность.
У настоящих художников, вроде Алексея Толстого и Всеволода Иванова, была власть над словом, помогавшая читателю пробиться к сердцевине бытия, почувствовать дрожь жизни, ее ритм. У других - вроде модного тогда Юрия Слезкина или Пантелеймона Романова - были бойкость и резвость, однотонность чувств и дум, столь любезная обывателю. Советской литературе приходилось бороться с заграничной и доморощенной пошлятиной, выпускаемой частными и "кооперативными" издательствами, работающими на потребу нэпмана и приспособленца. В те годы, когда издавались написанные полуобезьяньим языком похождения Тарзана, превозносилась любовь к "звучащей и говорящей плоти", советская литература героически защищала то, что ей завещали Пушкин, Гоголь, Тютчев, Толстой, Достоевский и Чехов.
Мне вспоминается, как в Союзе писателей читал свой "Трансвааль" К.А.Федин. В зале не было свободных мест. Многие, в том числе и я, слушали стоя. Федин читал артистически, изображая не только словом и внутренним жестом своего чрезвычайно колоритного героя, но и голосом, мимикой. Чувствовалось, что повесть направлена не только против кулака-стяжателя, но и против той безъязыкой, халтурной стихии, которая с помощью коммерческих издательств отравляла чистый источник русской народной речи.
Между художественным словом и самой действительностью не было дистанции. Слово сливалось с жизнью, и каждое талантливое произведение это подтверждало. Большое впечатление на литературную молодежь произвело появление в "Красной нови" романа Юрия Олеши "Зависть".
Литературной студией в Пролеткульте руководил молодой литературовед и критик Н.Я.Берковский.
С помощью Берковского нам становился понятным особый мир слов, которыми Ю.Олеша открывал живую плоть вещей, словно перенося их из запертых пыльных квартир на сверкающие утренней свежестью полотна Машкова и Кончаловского.
Если Кончаловский и Машков заставляли нас почти осязать свои краски, то во многом им родственный Олеша своим творчеством доказывал, что между прозревающим вещь словом и читателем не должно быть расстояния. Вещь, слово и восприятие должны быть синкретичными, как язык самой жизни.
В Ленинграде существовал театр, чем-то похожий на роман Ю.Олеши или прозу Л.Добычина. Это был экспериментальный театр Игоря Терентьева в Доме печати на Фонтанке.
Дом печати был в те годы культурным центром Ленинграда. Там собирались писатели, устраивали свои выставки молодые художники и, наконец, был открыт театр.
Директор Дома печати Баскаков был поклонником Филонова и его школы. Филоновцы под руководством самого Павла Николаевича расписали стены терентьевского театра фресками до того яркими, что они могли свести с ума обывателя. Но обыватели, как правило, в Дом печати не ходили. Они ходили в оперетту или в сад Народного дома, где пел свои песенки Василий Гущинский.
Роман С.Семенова о жизни ленинградских рабочих "Наталья Тарпова" Игорь Терентьев перенес на сцену, не изменив даже ни одной запятой. Действующие лица говорили о себе в третьем лице словами автора. Ремарка жила на сцене той же жизнью, что и диалог. Это было волшебное превращение сцены и в книгу, и в жизнь, которую режиссер перелистывал вместе со зрителем.
Терентьев повесил над сценой огромное зеркало и впервые за всю историю театра показал своих героев одновременно в двух разных местах: в вагоне и дома. Вагон и квартира - это были два полюса, два разных измерения.
Отраженный в зеркале интерьер спального вагона стал рельефным, как деталь в прозе Олеши. Обыденные мелочи жизни были показаны словно через лупу. Роман С.Семенова на сцене стал вдруг полифоничным, напоминал прозу Федора Михайловича Достоевского.
Терентьев в крошечном театре на двести мест продемонстрировал необыкновенное режиссерское искусство, умение показать жизнь в ее разбеге, в движении, в разрезе, во всех аспектах, жизнь, какой она всегда бывает на улице и дома и почти никогда - на сцене.
12
Факультет, на котором я учился, назывался "ямфак" - факультет языка и мышления. Не знаю, кто придумал это название, наверное сам академик Марр. Побродив по разным тысячелетиям и векам в поисках древних корней живых и мертвых языков, он лихо подъезжал к университету на сером рысаке, запряженном в высокие, щегольски выглядевшие санки, где вместо кучера восседала румяная голубоглазая девица, словно сошедшая с картин Венецианова. Румяная красавица монументально восседала на козлах, подолгу ожидая читавшего лекции академика. Она высокомерно посматривала на зачарованных ее деревенской красотой студентов.
Лекции академика Марра нельзя было назвать популярными, - это было не только введение в языкознание, но попытка создать новую философию языка, способную воскресить прошедшие времена и точно установить меняющиеся стадии человеческого мышления.
Кроме Марра на ямфаке были другие крупные языковеды: Щерба, Якубинский, Жирмунский. Помню, как меня охватил восторг, когда я понял на одной из лекций, что язык - это культурная среда, в которой мы обитаем, нечто вроде второй, но уже духовной "биосферы", связывающей каждого со всеми и создающей из истории одновременность, в которой мысленно перекликаются разные поколения и аукаются разбредшиеся во времени и пространстве люди.
В меня буквально врезалась услышанная на семинаре фраза: "Родное слово - "свой брат", оно ощущается, как своя привычная одежда или, еще лучше, как та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим".