8927.fb2
Я всячески старался показать, что мне нелегко произносить подобные либеральные трюизмы, бесспорно известные моим собеседникам и так же бесспорно ими разделяемые.
Хозяева понимающе посмотрели друг на друга и грустно усмехнулись моей наивности.
– Ты что же, веришь тому, что пишут в газетах? – словно пятилетнего несмышленыша, ласково спросила меня Женя. – Он же стрелял не в мирных арабов, у них там под коврами был склад оружия, они собирались перебить евреев…
– Тогда надо было сообщить в полицию. – Я старался оставаться кротким и доверчивым.
– В полицию… – Они переглянулись и хмыкнули так, словно дело по-прежнему происходило где-то на просторах нашей социалистической родины.
– Так что же – полиция не вмешивается, газеты молчат… Значит, уже и в Израиле власть захватили антисемиты? – борясь с удушьем, умолял я их отвечать мне словами, а не сострадательными взглядами. Однако ничего, кроме взглядов, не получил. Они, стало быть, и здесь вошли в горстку истинно правых, которым одним ведома высшая и окончательная истина. Уже и знаменитая израильская полиция им нехороша…
Стараясь защитить тех, с кем я так жаждал слиться, от неудержимо нараставшего отчуждения, уже грозившего перерасти в гадливость, я попытался выцарапать из них осуждение хоть какого-нибудь кровопролития; я осторожненько посетовал на свежее убийство Рабина – дескать, ай-я-яй, как нехорошо, человек все-таки всю жизнь провоевал за родину, явно хотел как лучше…
– Иуда Маккавей тоже казнил предателей! – В огненных глазах Амоса вспыхнуло – нет, не гнев – наслаждение. Упоение собственной правотой.
Эсфирь смотрела на него с тем же восторгом, как когда-то в кухонном обезьяннике. Красивое зрелое лицо Жени выражало неподкупную праведность, лишь немного смягченную гордостью за своего неподкупного сына. Да, большому кораблю – большое плавание.
Я не мог здесь больше оставаться. Я по-настоящему задыхался, физически: я действительно не могу находиться рядом с невозмутимой правотой. Но тени дяди Сюни и тети Клавы, но лунная лодка, но брама
Заборовского, но наше объятие на прожекторном плацу…
Но безжизненные годы, снова ожидающие меня за дверью…
И как сбежать – ведь это же скандал?.. А как удержаться от еще более ужасного скандала, не заорать, пытаясь достучаться до их правдонепроницаемых мозгов: одумайтесь, вы безмятежно убеждены в том, чего НИКТО И НИКОГДА НЕ МОЖЕТ ЗНАТЬ ТОЧНО!!!
Однако им было точно известно не только прошлое и будущее человечества, но даже и мои тайные мысли: ты думаешь, сочувственно внушала мне Женя, ах, бедные арабы, ах, бедные палестинцы, а ты не знаешь, что их весь мир заваливает гуманитарной помощью, но все разворовывают их собственные вожди – они все ездят на “мерседесах”, живут во дворцах, а остальное уходит на теракты, на то, чтобы убивать евреев, а вы там в Европе верите их пропаганде, но что говорить о вас, когда наши левые еще хуже, в соседней арабской деревне якобы наши солдаты убили араба, так левые приезжали, просили прощения, чуть ли с ними не обнимались, а потом оказалось, что его убили сами палестинцы, чтобы левые подумали, что это сделали правые для того, чтобы верхние подумали на нижних, которым это выгодно, потому что у них тогда появится возможность оправдаться во всем, в чем их обвиняют средние, которые привыкли балансировать между синими и зелеными, чтобы…
Я уже был готов броситься ничком на каменный пол и заплакать от безнадежности: но как же ты не понимаешь, что если даже все обстоит именно так, как ты говоришь (хотя этого НИКОГДА НЕЛЬЗЯ ЗНАТЬ
ТОЧНО!!!!), то человека же все-таки по-настоящему убили, его уже действительно нет и больше никогда не будет, а потому нельзя говорить об этом всезнайским посмеивающимся тоном, не смысл твоих слов чудовищен, а тон, может, смысл каким-то чудом и правилен, но тон, тон, тон – тон невыносим!…
Я уже обмирал от ужаса, что сейчас сорвусь и наговорю каких-то страшных, непрощаемых вещей не только о тоне, но и музыке, которую он… И вдруг с безмерным облегчением я понял, на кого она так устрашающе похожа со своими разросшимися бровями – на Леонида Ильича
Брежнева. И мне наконец-то удалось перевести дух – Брежнева мне не требовалось в чем-то переубеждать, я уже давным-давно обжился в этой ситуации: их дело – вещать, мое – не слушать, заниматься собственными делами.
Было скучновато, но при Леониде Ильиче и не такое пересиживали. Я допустил только один мелкий прокол – среди всевозможной бытовухи нечаянно назвал территорию, где проживали мои хозяева, спорной.
– Для нас она бесспорная, – тут же провозгласил товарищ Брежнев с так полюбившимся ему выражением торжественного превосходства над миром, и я не стал даже мысленно верещать, что ни одна оспариваемая вещь не может быть названа бесспорной в одностороннем порядке, – я лишь сменил тему на что-то более низменное, более честное.
– Что, уже пора спать? – наконец-то спохватилась Женя и грустно спросила меня: – Почему все всегда кончается так быстро?
Совсем не быстро, а очень даже медленно, подумал я и со значением покивал ей. А она задержала на мне взгляд и вдруг тихо спросила: “Ты помнишь браму Заборовского?” Ну кто же не помнит драму Заборовского, укоризненно ответил я, и опасная минута растаяла в ее невольной улыбке.
Так я не замерзал даже в зимних экспедициях – там всегда была возможность повернуться застывшим боком к тлеющему бревну, а здесь арабская нефть явно проводила политику саботажа, испуская адский багровый свет и ни малейшего тепла. Я лежал под ледяным одеялом в ледяных джинсах и ледяной рубахе, – казалось, даже той кошмарной ночью в гостинице тбилисского цирка, в которой не сохранилось ни единого целого стекла, было немножко легче, поскольку тбилисскому цирку я ничем не чувствовал себя обязанным, а потому мог себе позволить забраться под одеяло в ботинках и в перчатках; здесь же у меня перчаток и вовсе не было, не говоря уже о крайне необходимой зимней шапке.
В адских отсветах я пытался вести беседу с призраками, но они не являлись: отцовские чертоги не имели никакого отношения к нашим отцам, которые оставались лучшими евреями в Долгом Мосту, Лапине и леспромхозе, чем мои хозяева в ишуве за колючей проволокой. Свой дом они превратили из дома отцов в капище ледяной Правоты, откуда следовало бежать с первым же лучом солнца.
Однако с Леонидом Ильичом Брежневым театральные жесты были совершенно ни к чему, я даже погулял с ним по двум солнечным улочкам чистенького одноэтажного поселка, окруженного колючей проволокой, вдоль которой безостановочно курсировал джип с пулеметом. На каждом шагу нам встречались породистые бородатые евреи с удивительно доброжелательными, просветленными лицами, и все они нам сердечно кивали: “Шабат шолём”, – на что и мы отвечали сердечным полупоклоном: “Шабат шолём”.
Более тягостной субботы у меня в жизни не было – даже когда я отбывал пятнадцать суток в азербайджанском городке Казах, втиснувшемся между Грузией и Арменией: там нас по крайней мере выводили работать в роскошном саду начальника милиции, а потом выставляли казан совершенно потрясающего рассыпчатого плова. Здесь же была какая-то ерунда – какой-то приторный цимес, какая-то черствая хала, какой-то безвкусный хумус… Впрочем, это что – надо было разговаривать, притворяться, – вот что было настоящей пыткой!
Я понимал, что, если открыто объявлю о своем уходе, на мне повиснут, потребуют объяснений, – поэтому я выбрался на волю через уборную. У гремучих ворот солдат в кипе предупредил меня с южнорусским выговором: “Здесь гулять опасно”, – но покушаться на мое право свободного передвижения не стал. И я зашагал под горку по спирали с таким облегчением, что мне стоило больших усилий не перейти на рысь.
Правда, страх преследования оставил меня только тогда, когда колючая проволока окончательно скрылась за желтой каменной сопкой.
Я поискал взглядом сапфировое облако – оно светилось ослабленно, как лампочка среди бела дня, но вполне зримо. Даже при солнце, которое хоть и не жгло, но сияло вовсю, словно где-нибудь под Ашхабадом, над
Копет-Дагом… Нет, светиться при туркменском солнце – такой ореол тоже чего-то стоил. Но мне уже не было до него никакого дела. Я не собирался меняться ему в угоду.
Меня не догнала ни одна машина и ни одна не попалась навстречу – все истово блюли день субботний. Но пока я в этом не уверился, я был способен думать только о том, как бы не случилось погони.
Я отмахал километров пятнадцать, прежде чем сумел успокоиться. И перестал ощущать каменные стада на вершинах холмов чужими и враждебными. Наконец я почувствовал себя как дома – где-нибудь в районе Джезказгана. И тут-то на меня опустилась единственная доступная смертным долина блаженных – мир воображения, оплодотворенного памятью, – в этой долине мы снова стояли у белокаменных сплетений брамы Заборовского, и Женя снова была юной и прекрасной, еще открытой чужой страсти и чужому слову, и я взывал к ней, твердил, объяснял, растолковывал, ваял, ваял в ее душе тот идеальный облик, каким я стремился предстать пред ее идеальным обликом…
Я изо всех сил старался показать, сколь близка и дорога мне ее сапфировая греза: да, создание этой страны и чудо, и подвиг, – но ведь жить только для того, чтобы выжить и утвердиться, – может, для кого-то этого и достаточно, но только не для нас. Победители оставили нам единственное, но зато самое драгоценное достояние – грезы, и если в качестве творцов вселенских грез порой мы забирались слишком далеко, все равно это в тысячу раз красивее, чем творить трудовые и воинские подвиги для себя одних. И если наша преданность миру умствований и фантазий порождалась отсутствием собственной
почвы, я готов отречься от всех прошлых и будущих черноземов. Ибо настоящая почва человека – его воображение.
Но и эгоцентрические грезы, грезы самоупоения мне тоже не нужны, мне дороги только грезы, открытые всем ветрам и поветриям. Я не хочу ничего знать окончательно, я не хочу чувствовать себя правым, я хочу понимать частичную правоту и частичную красоту каждой сказки – чтобы не сливаться ни с одной. Все имеют право на одноцветность своих сказок, все, но не мы, – мы обязаны хранить и созидать всемирную радугу. Потому что судьба уже исторгла нас из кокона одноцветности, и забираться в него обратно по своей воле – не просто слабодушие, но преступление перед собственной многоцветностью.
Что? С многоцветностью нам не выстоять перед напором чужих одноцветностей? Но если мы сделаемся одноцветными, зачем тогда и выстаивать? Ни один народ не представляет никакой ценности – ценность представляют только вымыслы, которые он хранит и которые его хранят. Если народ прибавляет в могуществе, но усыхает в сказках, значит, он деградирует. И если мы сделаемся сильным народом с бедной грезой, это будет означать, что подвиг выстаивания был совершен напрасно. Этого добра и без нас слишком много – желающих захватить лишь физическое место под солнцем, не добавляя ни одной новой краски в радугу всемирных фантомов.
Если для открытости и многоцветности наших грез требуется изгнание,
галут, значит, мы должны вечно жить в галуте, оставаться вечно чужими, вечными странниками. Чтобы вечно зеленели драгоценные побеги, произрастающие из почвы изгнания и рассеяния, – тотальный скепсис и всесветная отзывчивость, склонность во всем сомневаться и готовность всему откликаться. Вот ты сама – именно в своей хрущевке с Цветаевой и Солженицыным ты и была настоящей еврейкой!
О, это ты очень вовремя напомнила! Это верно: только в своей стране мы можем спокойно и во всеуслышание говорить о себе торжественным тоном, красивыми словами. И это много, очень много. Но если ради красивых, громких слов требуется ампутировать всю вековую роскошь сомнений и опьянений в чужом пиру – пусть все слова катятся ко всем чертям! Нет, я вовсе не изменил своего мнения, я и сейчас считаю, что народ не может выжить без красивых, высоких слов, – ну так и прибережем их друг для друга, не обязательно выкликать их на площади!
Друг для друга… Только где они, мои друзья?.. Сегодня я потерял единственное, что у меня было: моя возлюбленная греза злою ведьмой была обращена в Леонида Ильича Брежнева… Г-жу Редько я еще мог перегримировать в вечную Женю, но тов. Брежнев даже моему воображению не по кисти и не по нраву.
И я вновь обнаружил себя на Джезказганском шоссе среди окаменелых желторунных стад. Впереди и справа над очередным холмом расходился отчетливый даже при слепящем солнце изумрудный ореол, и меня враз обтянуло гусиной кожей от радости и ужаса. Это был невероятно своевременный и страшный дар судьбы: к чему длить агонию, когда можно прямо сейчас войти в овеянную изумрудной грезой клетку и повторить судьбу Грибоедова, быть растерзанным руками тех, кто не сумел понять, что сказка о земле обетованной неизмеримо плодоноснее самых жирных и обширных черноземов.
Привратники с автоматами даже на меня не глянули, не то что на мою сумку через плечо: вносить в преисподнюю можно все, что угодно, другое дело – выносить. Скоро вынесут меня. Хорошо бы Женю догадались привезти на опознание. Небось пожалела бы…
О чем? Она же ничего даже не подозревает. Это и есть новое еврейское счастье – понимать только себя. Или вовсе даже не новое, а старое как мир? А то, что я хочу навязать, удел одной щепотки на протяжении одной минутки?
Я думал, на меня сразу набросятся, но я с колотящимся в горле сердцем все брел и брел по пыльной замусоренной улице имени Тридцать
Девятого Съезда партии, и никто меня не трогал. Косились и отворачивались. Это была не такая уж и трущоба, я видал и почище.
Да, сизые бетонные ящики, опоясанные грубыми следами опалубки, – ну а чем лучше глинобитные? Конечно, если такой поселок перенести в центр Стокгольма, будет немножко не того, а где-нибудь под
Джезказганом – так вполне. Там тоже любили укладывать на плоские крыши куски шифера и придавливать шлакоблоками. Но телевизионных антенн там почти не помню, а здесь кое-где сияют даже тарелки. И электричества здесь, похоже, хватало – повсюду электрические провода перекрещивались с бельевыми веревками, на которых были распяты штаны и рубахи.
На улице почти одни только мужчины, но попадаются и женщины, причем в платках, а не в паранджах. А мужчины в обычных джинсах, рубашках, совершенно не исхудалые – средней, так сказать, упитанности. Да и в мусорных кучах преобладали, похоже, всякие пищевые упаковки – обычные, разноцветные. А у одной сизой полосатой стенки стоял привалившись пузатый мешок с надписью “Food programme”.
Никто, похоже, не работал – бродили, стояли в кружках, сидели у домов на табуреточках, кто-то наблюдал, как жена готовит… Многие были в домашних шлепанцах.