8927.fb2 В долине блаженных - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

В долине блаженных - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Зато сколько раз я потом произносил эти слова – разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, – в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.

Служителем чужих фантазий.

А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба – так, вздор… Впрочем, что я говорю – греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.

Греза носила имя Женя. И если слово “женственность” я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень, – ведь в нем столько Жень! Да что – Жене удалось смягчить даже грубое слово “жена”. Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: “А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда

Константиновна Крупская?” – я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: “Она его сестра”. И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила:

“Она его жена”. Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена – это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову:

“Правильно”.

Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких

/неж/ных звуков оно состоит.

Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные, плюс морозные, плюс буранные, плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев – самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место, уже давным-давно занятое его настоящим хозяином.

(“Правильно”, – и на этот раз одобрительно склонила подбородок

Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и -*Женей.*

Сюня – Клава, Клава – Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, даже если речь заходила о начальстве – вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах он тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…

Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух – ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным.

Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так, что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную – платоническую – любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.

Впервые я увидел Женю, когда уже был мальчишкой, воображающим, что он уже не мальчишка. Она оказалась до оторопи конкретной. Мне грезилось что-то серебристо-воздушное, с распущенными голубыми волосами, а у нее оказался чеканный орлиный профилек, как у

Досхоевой, и гофрированные черные волосы, сверкающие, словно надраенные хромовые сапоги. Брови же ее в первый миг буквально обтянули меня гусиной кожей – они показались мне двумя черными гусеницами. Но, к счастью, я об этом тут же забыл.

Сквозь восторженный чад, в котором я тогда плыл, не могу теперь разглядеть ни тогдашнего дядю Сюню, ни тогдашнюю тетю Клаву, ни тогдашнего Города, каким я его впоследствии увидел сквозь булгаковскую грезу. Подручные типовые грезки у меня сыскались только для тети Клавы – “статная русская красавица” – и для сталинского

Хрещатика – “получше Москвы”. (Хотя в Москве в то время я еще не бывал: папа считал, что не надо протискиваться туда, где тебя не хотят видеть, нужно обживать собственный угол. А также не нужно никуда стремиться только потому, что туда стремятся все; поэтому у нас была и своя Швейцария, и своя Ривьера, и свой сибирский Париж.

Насмешила меня средь имперских пышностей только вывеска “Речи напрокат”, – я решил, что это для ораторов, а оказалось, речи были просто вещи. Я еще не понимал всей глубины этого сближения (слова – главные вещи), тем более что украинский язык самим провидением был предназначен для потехи; даже у нас в леспромхозе было известно, что

“самопер попер до мордописца” означает “автомобиль поехал к фотографу”. Потому-то я и не удивился, когда Украина от нас шарахнулась: невозможно ужиться с тем, для кого твои мнимости смехотворны.)

Но для дяди Сюни в моем арсенальчике никаких приятных слов не сыскалось. “Юморной” – нет, здесь дело было явно позаковыристей.

“Добряк” – тоже не то чтобы, люди в его байках отнюдь не выглядели ангелами. Но – он умел посмеиваться там, где папа откровенно расстраивался, а я лез на стену. Поэтому перед Женей я только хорохорился, а обольстить старался именно его. Сначала, впрочем, я и перед ним попробовал поерепениться – стоя над зелеными днепровскими кручами, удивительно кучерявыми после наших стрельчатых таежных безбрежий, я преувеличенно возмущался недостаточной шириной Днепра: редкая-де птица долетит до середины его – да любой воробей, любая ворона… “При всем желании не могу сделать его шире”, – со сдержанной улыбкой сказал дядя Сюня, и я озадаченно смолк. Ирония, эта в еврейских кругах отнюдь не редкая птица, никогда не долетала до нашего леспромхоза. И уж так меня пленил ее остренький клювик под невинным оперением: и отбрил, и обошелся без хамства!.. Которое уже тогда в моих глазах утрачивало последние остатки поэзии.

Папа хамства тоже никогда не допускал, но дядя Сюня показался мне куда завлекательнее. Папа, как я теперь догадываюсь, старался быть всего лишь таежным джентльменом, а вот дядя Сюня – мудрецом. Да не простым, а еврейским: “что вы хотите – это так по-человечески”, “так что же – прикажете плакать?”… Если папина подтянутость отзывалась словом “выправка”, то за дяди Сюниным безразличием ко всяческой бравости таилась какая-то новая красота. Я млел от восхищения, когда дядя Сюня, воротясь от портного, сообщал, что талия у него оказалась под мышками. И я хохотал даже еще чуточку более восторженно и беззаботно, чем мне хотелось, когда в музее захидного та схидного мистецтва дядя Сюня показывал на китайского божка довольства – колотящего в бубен брюха исполненного жизненной радости лакированного прищуренного толстяка: “Это я”.

Когда я начинал склочным голосом качать права, папины губы принимали брезгливое выражение; но если что-то подобное заводила Женя, дядя

Сюня, цитируя какую-то юмореску, начинал бубнить голосом унылого оратора: “Своим капитальным трудом товарищ Нудник…” – и Женя не выдерживала, прыскала. Правда, когда она однажды задержалась из гостей, дядя Сюня, словно обыкновенный смертный, явно не находил себе места. Зато когда папа начал его успокаивать, он сдержанно улыбнулся: “Детей много, что ли?”

“Весельчак”? Вот уж нет, он никогда не хохотал, только посмеивался.

И даже сейчас, мне кажется, посмеивался искренне, когда две поругавшиеся бабы в гастрономе стали швырять друг в друга яйцами и угодили в него. Папа бы впал в меланхолию, я бы полез на стенку, а он радовался, словно радушный хозяин, демонстрирующий гостям свой паноптикум. И я уже тогда почуял мощь этого еврейского оборонительного оружия – представлять своих насильников уморительными идиотами. Я не сумел овладеть этим оружием только потому, что так и не научился не замечать, на чьих все-таки очках повис яичный желток.

Но в то упоительное лето мне был никто не страшен – ни победоносный хам, ни победоносная власть с ее тюрьмами и лагерями, с ее шахтами и лесоповалами, где и папа, и дядя Сюня сделали выдающуюся карьеру, из задиристых комсомольцев-добровольцев и звезд исторического факультета – дядя Сюня по русской истории, папа по западной – обратившись в толковых бухгалтеров. Дядю Сюню бухгалтерство прямо-таки вытащило из братской могилы: с его хилостью и отрешенностью от всего земного его наверняка прибило бы самое большее пятнадцатой лиственницей; папа же, мужик на все руки, более спокойно “вырос” от рядового шахтера-лесоруба до нарядчика, а там уж и до бухгалтерии было рукой подать. В бухгалтериях оба осели и на гражданке. Тем не менее на нашем общем фото (мы родились в очках, в очередной раз привел меня в восторг ответ дяди Сюни придирчивому фотографу) они с папой смотрят и смотрятся совершенно по-разному.

Папа выглядит царским офицером, оказавшимся на службе в пролетарской армии, а дядя Сюня – гарвардским профессором on holidays где-нибудь на Гавайях. В идиллическом, как впоследствии выяснилось, тридцать шестом для папы в тюрьме самым тягостным оказалась необходимость постоянно поддерживать штаны, и он дал себе клятву, что, если ему вернут брючный ремень, он больше никогда ничего у судьбы не попросит. И слово свое сдержал. Выйдя на волю, он остался работать в том же самом леспромхозе и даже чуть ли не на той же самой должности, женился на чалдонке, моей маме, и произвел на свет двух маленьких чалдонят, меня и мою сестру. Ни на что серьезное мы повлиять не можем, вынес он урок из краха всех своих надежд, в нашей власти лишь по мере сил оставаться джентльменами. И этой нескромной задаче он остался верен – каждый день с чертежной точностью подбривал прямоугольнички усиков, ни в мороз, ни в жару не вылезал из галстука и пробора, был неизменно ровен с высшими и предупредителен с низшими, а особенно с бывшими и будущими зеками, которыми кишел наш леспромхоз, не считаясь с ценой, набивал наш щитовой домишко всеми книгами, в которых ощущал какой-то благородный тон, и целенаправленно избегал участия в какой бы то ни было социальной борьбе, представляя ее себе как презренную борьбу за материальные блага, чины и звания. И в самом отдаленном, никому не ведомом уголке мира можно вести достойную и счастливую жизнь, приказал он себе и приказ, как он всегда уверял, исполнил.

Чудновский же – я, кажется, забыл упомянуть, что дядя Сюня носил фамилию Чудновский, Израиль Моисеевич Чудновский, – попал в тюремную молотилку в каноническом тридцать седьмом, там от пуза вкусил всех радостей внезапно обострившейся классовой борьбы, и когда его со всего маху стали усаживать копчиком на угол письменного стола, согласился подписать, что в контрреволюционную террористическую организацию его вовлек мой папа. Папа к тому времени уже трудился в забое, и никаких последствий для него чистосердечное признание друга не имело, однако дядя Сюня при первой же их встрече с первых же слов покаялся в своем предательстве; папа, разумеется, поспешил закрыть ему рот – все забыто и списано с баланса. И впоследствии из всей своей пыточной эпопеи дядя Сюня вспоминал лишь один эпизод: измолоченный, он пускает носом пузыри в луже собственной крови, пока следователь набирается новых сил за письменным столом, орудием труда и орудием пытки. И тут за ним, за следователем, заходит его супруга: ты что же, мой цыпленочек, нам пора, у нас же билеты на последний сеанс! Какие тут сеансы, мой котеночек, горестно вздыхает супруг, видишь, с троцкистом работаю – никак не хочет, сволочь, разоружиться! Расстроенная супруга дробно процокала каблучками и несколько раз со слезами неумело ткнула лежачего троцкиста носиком туфельки в спину: когда вас наконец всех расстреляют, не даете порядочным людям жить!

До этого у меня была последняя надежда, посмеивался над своей наивностью дядя Сюня: нам больно, зато им стыдно. А оказалось, что стыдно должно быть нам. Что на их стороне не только сила, но и правота, они же еще и негодуют. И значит, рассчитывать в этом мире больше не на что. Злодеи так же правы, как и мы. Для себя они порядочные.

Нет, не соглашался папа, даже у последнего негодяя где-то на донышке души теплится уважение и зависть к истинно порядочным людям. А потому единственное, что порядочные люди могут сделать, – это достойно вести себя даже тогда, когда это кажется абсолютно бесполезным. И тогда люди непорядочные рано или поздно устыдятся своей низости. “Ты видел, – торжествующе спрашивал папа, – как все захлопали, когда Эзоп воскликнул: где ваша пропасть для свободных людей?” – мы возвращались с одурманивающего спектакля “Лиса и виноград”. “Только такие дураки, как ты, верят, что это что-то значит”, – с нежностью усмехался дядя Сюня, и мне тоже казалось, что грезе недостаточно быть просто грезой. Но папа стоял на своем:

“Только такие дураки, как ты, не понимают, что о свободе мечтают все”, – и я изнывал от зависти к их героическому прошлому, к их манере становиться друг с другом совершенно неузнаваемыми: “Дурак”.

– “От дурака слышу”.

Дядя Сюня с семейством занимал комнату в безбрежной коммуналке, но соседи в моей памяти совершенно померкли в соседстве с его сиянием.

Повидаться с папой каждый день приходили более второстепенные друзья, все, как один, евреи, все, как один, невероятно умные и юморные, все, как один, отсидевшие, все, как один, всё про всё знающие, и я с приятным изумлением обнаруживал, что быть евреем – это классно, что сидеть в тюрьме – это классно, что смотреть на мир со стороны и немного свысока – это более чем классно. Все, чем полагалось восхищаться, было смехотворно, все, что полагалось не замечать, – только оно и имело значение. Главное в социальной борьбе не состязание реальных сил, а состязание грез, и советская власть начала проигрывать уже тогда: греза тех, кого она отвергла и растоптала, была не в пример обаятельнее. Папины друзья смотрелись победителями, и должно было пройти невообразимое количество упущенных лет, прежде чем я осознал, что, отказываясь от участия в борьбе за презренные чины и звания, отказываясь сотрудничать с тупым государством, они отказывались и от самого драгоценного – от бессмертия.

Ибо единственная возможная форма бессмертия – наследуемость, и самое значительное, что есть в мире, – коллективные грезы – наследуется только через учреждения социального мира. И, позволив устранить себя из этого мира да еще с упоением отдавшись оборонительной грезе

“зелен виноград” – как будто где-то их ждал другой, истекающий спелостью, – кумиры моего первого взрослого лета обрекли свою сказку на бездетность.

Да и была ли у них собственная сказка? Когда греза коммунизма их отвергла и всячески оскандалилась, они остались при голом скепсисе, а это было хотя и классно, но бесплодно, ибо плоды приносят лишь коллективные фантазии – плоды как восхитительные, так и ужасающие.

Но искорки позитива в речах моих новых богов даже для меня тогдашнего были слишком тривиальны, чтобы я мог себе позволить обратить на них внимание на том нескончаемом пиру победителей; и где мне было заметить, что все они так и продолжали крутиться под большевистским небосводом, только перенося свои почтения и предпочтения от Сталина к Ленину, от Ленина к Бухарину, от Бухарина к Милюкову, – лишь папа и дядя Сюня сумели прорваться к вечности, принеся ей один – тотальное джентльменство, другой – тотальную иронию. Зато в жизни моей я больше никогда не едал таких вкуснющих варэников с вишней и путри с молоком. Мою скромную маму я совершенно не помню – за столом царствовала тетя Клава. Тетя Клава готовила на убой и угощала на убой. Сопротивление бесполезно, сочувственно убеждал дядя Сюня, когда кто-то из гостей отказывался от добавки, и в мире не было ничего страшного. Дядя Сюня неплохо зарабатывал писанием кандидатских и докторских диссертаций разным русским и украинским болванам, и только последнее ничтожество после этого могло серьезно отнестись к ученым степеням и званиям. За столом дядя

Сюня препотешно рассказывал, как его арестовывали на трамвайной остановке по дороге на лекцию с томом Ленина под мышкой. На месте

(тюрзаке?) ему дали на подпись протокол, где говорилось, что при аресте он оказал сопротивление. Он запротестовал, и следователь ленинским томом изо всей силы хватил его по морде. “И я понял, что это мне поделом, – посмеиваясь, завершал рассказ дядя Сюня. – Чем согрешил, от того и потерпел”.

Однако лишь после его смерти Женя мне поведала, что, пока дядя Сюня делал лагерную карьеру, немцы в Бабьем Яре расстреляли его отца, мать, жену и маленькую дочку, – папа говорил, что очень на меня была похожа, с грустной гордостью прибавила Женя, и я с пониманием потупился, словно это сходство было какой-то особенной личной ее трагедией. Принцип “не драматизировать, жизнь слишком ужасна” дался ему, оказывается, далеко не сразу: после лагеря в каком-то вологодском захолустье он был близок к самоубийству, когда ниспосланная ему судьбой статная русская красавица что-то разглядела в раздавленном жизнью еврейском очкарике. А отправившись за ним в пожизненную ссылку в деревню Лапино на таежную речку Бирюсу, она спасла его и от голодной смерти: завела огород, развела картошку, перебирая которую в подполе под песню “На радость нам живет товарищ

Сталин” дядя Сюня и встретил радостное известие о кончине отца народов (в этом месте папина улыбка делалась принужденной: ему казалось, что это не по-джентльменски – открыто радоваться смерти хотя бы и тирана из тиранов: мы не должны им уподобляться).

Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно: всегда могли пришить антисоветский заговор, – но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек – он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики (“Мама!!!”

– отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса, – как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.

Зато в тот день я впервые заметил, чтбо на ней надето – розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: “Ну дядя Мотя!..” – папу звали Матвеем

Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…

А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: “А, И, Бэ сидели на трубе, – подчеркнув голосом, что сидели именно трое. – А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу – кто остался на трубе?” – “И”, – взывая к ее сердцу, сказал я. “Нет, – показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. – А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался”.