8927.fb2 В долине блаженных - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

В долине блаженных - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Уленшпигель и не должен уподобляться кроткой Неле.

Кинорежиссер, борода с проседью, отстраненно перечислял папа, более всего опасающийся, как бы нечаянно не выдать какой-нибудь домысел за факт. Клава от него в восторге, он так красиво ухаживал: “Я пришел просить руки вашей дочери”, с огромным букетом роз…

Мне представилась некая помесь Хемингуэя с Бондарчуком, утопающая в океане алых роз, – но я, старый окопный волк, только хмыкнул: посмотрим, мол, как эти паркетные шаркуны покажут себя в рукопашном.

И хотя каждая его снижающая черта роняла и Женю, мне было все же необыкновенно приятно узнать, что фильмы ее супруг ставит документальные, типа “Как правильно держать зубило” – для профессионально-технических училищ – и “Партийное руководство колхозным строительством на Полтавщине” – для того, чтобы мы слишком много о себе не воображали. Правда, за один фильм он получил какой-то приз в Будапеште. Да к тому же еще сочинял пьесы. Правда, их никто не ставил. Но зато он писал стихи, Женя показывала папе его машинописный сборник сонетов (папа не знал выражения “венок сонетов”). Правда, их никто не хотел печатать – но здесь злорадствовать у меня уже не хватало совести.

Наверняка он, этот Михаил Редько, чего-то стоил, полным фуфлом Женю было бы не обольстить. Тем более, что он был все-таки наполовину еврей по матери, Блюме Соломоновне, а совершенно бездарных евреев мне встречать не приходилось, поскольку я тогда умел различать лишь одну разновидность бездарности – казенную. Ограждавшую нас от потока имитаций, имитаций интеллектуальности и утонченности, нахлынувших на нас лишь вместе со свободой.

Во время следующих своих сибирско-украинских турне папа доносил до меня, что Клава Жениным супругом до крайности недовольна: он является к жене лишь по четным понедельникам, а в остальное время занимается творчеством на территории “Блюмы”, как именует ее Женя; тем не менее ему удалось произвести на свет погодков, мальчика и девочку, – равно как и мне, только в обратном порядке, – но я-то уж если был в Ленинграде, то и жил дома, такое поведение представлялось мне намного более добропорядочным. Этих, с цветами, нужно сразу гнать в шею, проницательно усмехался я, умом сочувствуя Жене, а сердцем торжествуя. Женины дети – сквозь папину неукоснительную корректность впервые проглянуло что-то вроде ужаса – сказать, что разбалованны, значит ничего не сказать, он, папа, бежал оттуда на второй же день, а чтобы заставить папу бежать, требовались средства поистине экстраординарные.

Это и впрямь был какой-то обезьянник, несмотря на покоробившие меня чрезмерным еврейским напором имена ее… чуть не сказал: детенышей. А именно – Амос (Моська, что ли?) и Эсфирь (Фира?): /мы,/ я считал, не должны ничего выпячивать, не делать для /них/ ровно ничего – ни в угоду, ни в пику. В обвисающих на комариных ножках розовых колготках чернявый Амос, джигитенок с горящими миндалевидными глазенками, с неправдоподобным проворством взлетал по занавеске, мчался по потолку, вспрыгивал, спрыгивал, рвал, метал, а златовласая носатенькая Эсфирь с невыразимым восторгом следила за ним своими кукольно распахнутыми блекло-голубыми глазищами (я обомлел, столкнувшись с ними на лице моей радикулитной возлюбленной), пока наконец он мимолетом не шлепнул ее по лбу, и она отчаянно заревела, продолжая, однако, внимательнейшим образом наблюдать за прыжками и кувырканиями своего восхитительного братца. “Не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку”, – внезапно отозвалось у меня в ушах его переходящее в ультразвук верещание.

Тетя Клава сидела с презрительно-отрешенным видом, но царственные ее ноздри выражали гневное: “Вот, полюбуйся!” Зато Женя на весь этот бред реагировала совершенно механически, как на погоду: били – уворачивалась, визжали – пережидала, обливали – раскрывала зонтик.

Но все равно оставалась как в воду опущенной. А когда Амосик стремительной лапкой выхватил у меня из чая лимон и попытался пришлепнуть его мне на лоб вместо кокарды и я погрозил ему пальцем, стараясь, однако, показать, что шучу, Женя грустно сказала: “А вот дядя Мотя нашел с ними общий язык”.

Бежав от них быстрее лани. И я со страхом почувствовал, что начинаю испытывать к ней – невозможно выговорить – презрение.

Тетя Клава поднялась с места и демонстративно покинула кухню – где, казалось, так еще недавно мы все вместе были заодно. А Женя, воспользовавшись секундной передышкой, подтянула Мосе колготки и, с нежностью потрепав его по тощей заднице, удовлетворенно констатировала: “Попа”. Сказали бы мне на перевернутой лунной лодке, что она когда-нибудь сумеет опроститься до такой степени!

Чтобы хоть чуть-чуть прийти в себя, то есть вернуться в привычную грезу, я выбрался из этой иррациональности в соседнюю комнату. Но там под безнадежным взглядом белоснежного дяди Сюни и злобным оскалом так и не сумевшего свернуться в трубку пирата на меня накинулась тетя Клава, вдовствующая королева в изгнании, окончательно порыжевшая пламенеющими протуберанцами: “Ну что? Ну не сволочь?!” Я окончательно ошалел: мальчонка, конечно, не из самых обаятельных, но все же так рубануть про ребенка, внука… Да-а, тетя

Клава не зря всегда славилась прямотой…

Но оказалось, она имела в виду не самого Амоса, а его папу.

Он же запрещает их наказывать, он хочет сделать из них зверенышей!

О, такого демагога и в Политбюро не сыщешь! Сам говорит, что два непоротых поколения породили декабристов, а сам их держит в таком страхе, что они его за квартал обходят! А об нее ноги вытирают! Ты скажи, у женщины должно быть достоинство или нет?!

Сложным движением бровей я постарался выразить, что вопрос не столь однозначен, чтобы на него можно было ответить односложно. В чужом -

Женином! – доме я ничего не смел осуждать. Тем более, что я уже тогда понимал: человек способен быть захваченным любой дурью; единственное, чего я не терпел, – отрицания очевидностей. И в этом отношении, как я ни старался не понимать того, что вижу, Женино поведение казалось мне постыдным. Постыдным было именно то, что она не чувствует стыда.

Но назавтра в гастрономе, где разъяренные тетки когда-то забрасывали яйцами дядю Сюню, Мося, даже не дожидаясь отказа, набросился с кулачонками сначала на Женю, потом, плюхнувшись на пол, на затоптанный кафель, требуя – сей же миг! – распечатать только что купленное печенье. “Нехорошо так весты себя, – наставительно склонилась к нему серебряная армянская бабуся (благородная – такой теперь Жене не бывать…), когда он наконец набил печеньем свой остервенелый ротик. – А то мами будет стыдно”. – “Маме уже давно ничего не стыдно”, – безнадежным голосом едва слышно произнесла

Женя, и мое сердце припрыгнуло от благодарности: значит, она все-таки видит, во что она превратилась! Зато Амос, прожегши черными глазенками непрошеную воспитательницу, сунул пальчики в ротик, зачерпнул разжеванного печенья и ляпнул бабусе на пальто (была осень) – вышло похоже, как будто ее забрызгали поносом.

Та обомлела, а Эсфирь, наблюдавшая за сценой с невыразимым счастьем на носатеньком ангельском личике, с неподдельной заинтересованностью спросила: “Тетя, а почему у вас борода?” Обгаженная старушка, чистеньким носовым платочком ошеломленно оттиравшая пальто от желтой жижи, подняла голову и растерянно обратилась к окружающим: “Правда, у этой девочки слишком большой нос?”

А Женя стояла поникшая и намного более состарившаяся, чем обдристанная пенсионерка. И ее стройность, красота и элегантность только сильнее высвечивали ее поруганность.

Вечером же наконец состоялось явление супруга и повелителя.

Он был украшен подернутой проседью, коротко остриженной заостренной бородой кинозлодея и напоминал сильно окарикатуренного и чем-то раз и навсегда оскорбленного актера (все-таки актера!) Михаила Козакова.

Кухонный обезьянник смолк так внезапно, словно выключили звук.

А властитель произвел общий сдержанный кивок и удалился; Женя с выражением побитой, но счастливой собачонки последовала за ним; Амос и Эсфирь с серьезностью, неотличимой от испуга, тоже рассеялись как дым, и тетя Клава снова потребовала: “Скажи – ну не сука?.. У нас гость, старинный друг дома – в какое положение он ее ставит? Он же ее ни в грош не ставит! Она делала аборт – он бровью не повел, говорит, об этом женщина должна заботиться… Я помню, твоя мама делала аборт, так Мотя плакал! Этот железный мужик!”

Мне потребовалась неимоверная изощренность, чтобы уголками губ выразить грустное понимание, а бровями призвать к снисходительности.

Стараясь при этом не съежиться от обнажения стольких нагот разом.

А мысли тети Клавы тем временем переместились в более приятное русло.

– Сюня мне рассказывал, что Мотя в молодости был страшным донжуаном, перед ним ни одна не могла устоять…

Папе всегда была настолько чужда самомалейшая эротическая игривость, что я позволил себе легкую скептическую гримасу.

– Нет-нет, – с озорной мечтательностью отринула тетя Клава. – Он имел всех!

(Что за глупости, смущенно пожал плечами папа, меня тогда интересовали только две вещи – наука и мировая революция.)

– А этот… – Царственный лик тети Клавы снова принял выражение гневного презрения. – Хоть бы здоровый мужик был… Помню, зайдешь к тебе в комнату, ты раскинешься – роскошная мускулатура, – какого парня моя дуреха упустила!.. Кстати, почему ты так похудел?.. Ты можешь сказать, чем он ее взял? Что он ей дал?..

Но я могу ответить на эти вопросы только сейчас: что дал, тем и взял. Чем брали все пророки от начала времен – он дал ей грезу.

Которой можно было служить и чувствовать себя причастной великому и бессмертному (впрочем, это синонимы). Мы занимались только разрушением чужих, враждебных грез и не имели ничего своего. А г-н

Редько ей преподнес /свое/. С миллионом, миллионом, миллионом алых роз. И взял за это всего лишь рассудок и достоинство. А я хотя ничего и не отнимал, зато ничего и не давал.

За ужином Миша почему-то сменил гнев на милость, но Амос и Эсфирь оставались кроткими, как два ягненочка, один чернорунный, другой златорунный, и тетя Клава по-прежнему восседала во главе стола самой настоящей Снежной Королевой. А Женя – Женя сдержанно сияла. Сияла отраженным светом своего ослепительного супруга, который напористо выпытывал у меня, каким именно образом Лейбниц додумался до дифференциального исчисления. Он задавал один пронзительный вопрос и, прежде чем я успевал на него ответить, отвечал сам либо задавал следующий. Вообще-то я и сейчас не вполне понимаю, зачем что-то спрашивать, если ответ тебя не интересует. Ослеплять проницательностью? Навязывать грезу о себе? Добиваться насилием того, что приятно получать лишь по любви? Потому-то люди с сильной волей и не бывают сильными мыслителями – они стремятся подчинять, а истина требует уступать: ведь только греза коллективная, открытая для всех, не требующая насилия над несогласными, – только она и может претендовать на звание истины.

До меня с большим опозданием дошло, к чему он клонит – к тому, что дифференциальное исчисление было открыто не ради его практических применений, а ради служения богу. Теперь-то я и сам считаю, что никакая практическая нужда ничего путного не породит, если не сделается частью какой-то чарующей сказки, – но уж не Мише Редько было до такого додуматься. Он рассуждал просто: вы говорите, бога нет? Так я буду говорить, что он есть! И ничего вы мне не докажете!

Потом-то мне встречались целые россыпи самовлюбленных гордецов, утверждавших на боге свое превосходство над миром, но Миша был первый среди равных и оттого немного меня удивил: вера тогда мне казалась плодом простодушия и кротости, а не апломба и упрямства.

Миша верит в бога, с горделивым взглядом подтвердила Женя, когда мы каким-то чудом оказались вдвоем. Ты что, думаешь, в дедушку с бородой, со снисходительной улыбкой прочла она те, разумеется, примитивные мысли, которые только и могли быть у меня на этот счет.

Ее презрение меня царапнуло, но я уклонился от обсуждения, предчувствуя, какая фальшь повалит из этого сосуда Пандоры и как трудно мне будет забыть этот тяжелый дух, если мне хоть однажды придется вдохнуть его.

С поистине материнской гордостью, с какой она не угощала меня ни

Цветаевой, ни Солженицыным, она распутывала тесемки на канцелярской папке с Мишиными пьесами и венком сонетов, посвященным Иуде

Искариоту. Пьесы были в духе Шварца и вроде даже недурные:

“Обратитесь к Кащею, он сноб, эстет, бонвиван, но юрист первоклассный”. Иуда же был горд, смел и уходил куда-то сквозь дикий терновник, – ни хрена было не понять, но высоко было, высоко…

– Здорово!.. Да-а!.. – ответственно супясь, восторгался я, а Женя была настолько ослеплена и оглушена своей грезой, что не слышала натянутости.

Я изо всех сил старался – хотя бы через Женю – дать Мише понять, что я на его авторитет не покушаюсь, а то он в первый же наш ужин с

Лейбницем сдержанно, но довольно отчетливо сказал мне: “Вы не находите, в этом доме культ Израиля Моисеевича?” – даже его “вы” было не знаком уважения, но профилактической ледяной перегородкой для предотвращения возможной фамильярности. Я ответил сложным мимическим аккордом, выражающим, что, хотя Израиль Моисеевич действительно был замечательным человеком, некоторые излишества в почитании его памяти все-таки возможны, однако заслуживают снисхождения. Тем не менее Миша понял, что я не поддерживаю его безусловно, и снова замкнулся в надменной оскорбленности шаржированного Педро Зуриты из фильма “Человек-амфибия”. И даже

Лейбница предоставил его исторической судьбе.