8927.fb2 В долине блаженных - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

В долине блаженных - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Он правильно понимал, откуда исходит главная опасность для его власти: главная опасность для любой грезы не испытание реальностью, а другая греза. Но я – я, когда Женя из борца за правду сделалась служанкой выдумки, почувствовал такую обиду, словно какой-то друг моей нищей романтической юности, с которым мы в холодной мансарде мечтали о бескорыстном служении истине, разбогател на мошеннических спекуляциях. И чем крупнее была выдумка, тем непростительнее было мошенничество.

То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством.

То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.

Но все же – какой сионизм, что за глупость, – из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью – это движение если уж и не совсем от богатства к бедности, то, во всяком случае, от роскоши к умеренности. Для того ли я стремился из леспромхоза к Медному всаднику, а она от… От чего к чему? К институту народного хозяйства? Я ведь понятия не имел, чем она грезит, – вполне могло статься, что единение с еврейством для нее как раз и было выходом из тесноты на простор, движением от заурядного к высокому.

Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.

Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером – по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, – это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова – уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и

Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни

Европы /они/ от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне – ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже – я или этот американский обрезанный хрен…

И тут мы снова очутились в Бабьем Яре. Теперь здесь громоздился многофигурный памятник – ужасно советский, банальный, иллюстративный, но все-таки… Все-таки наша взяла! А может, и у /них/ проснулась совесть? “Какая совесть – ты видишь, кто стоит на первом плане? Боец в шинели! А на самом деле первыми расстреливали обыкновенных людей, обыкновенных евреев!..” – “Но в конце концов, расстреливали же не одних евреев… Какие-нибудь татары тоже могут претендовать…” – “Могут. Но лишь одних евреев расстреливали только за то, что они евреи!” – “Это верно… Но как это выразить в скульптуре? И потом, в коллективных памятниках лучше и не пробовать как-то выражать свою особость, обязательно кто-нибудь обидится. А

/мы/ ведь должны всегда думать не о своем, а о чем-то всеобщем…”

Я почувствовал жар на лице: я уже не доверял ей и вполне ждал в ответ на мою искренность новой порции торжествующей снисходительности. Но она ответила гневно – по-человечески: “Хватит, мы достаточно боролись за всеобщее, пора подумать и о своем. И хватит беспокоиться, как бы кого не обидеть, – лучше подумаем, как сделать, чтобы нас не обижали. Надо наконец обрести свой дом и ставить там памятники кому захотим! И как захотим!”

Она сделалась пугающе прекрасной – такой я ее еще не видел. Если с

Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей – гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово

“еврейка” (а тем более – “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.

И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, – нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.

Внезапно оказавшись у брамы Заборовского, мы вместо того, чтобы переглянуться, как по команде отвели глаза. Между нами наклюнулся самый непреодолимый из конфликтов – конфликт непримиримых грез.

Но я готов был признать: если говорить не “мы, люди”, а “мы, евреи”, то, пожалуй, единственное, чем мы обойдены, – это собственной струйкой бессмертия во всемирной Амазонке, собственными красивыми словами, – в остальном-то каждый из нас по отдельности может прожить преотлично, я доказывал это изо дня в день. В жизни нет ничего страшного и ничего унизительного, если смотреть на нее как на азартное и потешное приключение: этим ты даже своих недругов заставляешь играть роль в твоей пьесе.

Смеха ради я решил получить ученую степень в главном логове антисемитов – в Киеве. Я изучил оборону противника и быстро нашел в ней слабое место. Действительный член АН УССР Пыхтенко со своей школой штамповал монографию за монографией и редактировал сборник

“Кибернетику на службу коммунизму!”, и тем паролем, по которому там опознавали своих, были словосочетания “переменная структура” и

“адаптивная система”. Недели две серьезно поразмыслив, я отправил на службу коммунизму статью, в которой доказывал, что решительно все мировые проблемы являются частными случаями одной проблемы-прародительницы, которую можно назвать обобщенной задачей

Пыхтенко. Естественно, статья была принята, а я получил приглашение выступить перед лицом самого главного редактора в институте кибернетики, что на Лысой горе, – меня особенно тешило, что на

Лысой, в соседстве с ведьмами и гениальной музыкой Мусоргского.

Но Пыхтенко оказался таким седым, пухлым, доброжелательным и добросовестным, что я раскололся – признался, что ни одного нового результата получить не удалось, поскольку всеми частными проблемами, которые я свел воедино, занимались какие-никакие, но классики, и если они чего-то не сделали, значит, это очень трудно. Я был так чистосердечен, что сам же Пыхтенко начал меня утешать: ничего, систематизация – это тоже очень важно, – и прибавил застенчиво: “Это ваша докторская?” Нет, что вы, засуетился я, уже готовый от всего отречься и вслед за ведьмами взвиться в тусклое осеннее небо, – но все-таки защита была назначена и при отеческом попечении Пыхтенко прошла как нельзя более гладко.

Я пересказывал Жене свою махинацию как дурацкую препотешную историю, она радостно хохотала, но когда я закончил, вдруг строго припечатала:

– Ты гений.

И я почувствовал себя окончательным шарлатаном из шарлатанов. Тем более, что слово “гений” и вообще-то характеризует не достижения, а социальный статус. Но я не понимал, что в этом и заключается сила женщин – не ждать результатов и подтверждений, а поверить и служить.

И в ту минуту ее готовность произносить высокие слова, не считаясь и даже не интересуясь фактами, только увеличила мое отчуждение. Я больше не мог ею грезить.

Бог мой, до чего же тусклой и пресной сделалась моя жизнь, когда ее стало некому показывать. Ведь реальные предметы не бывают прекрасными и волнующими, прекрасными могут быть только рассказы о предметах. Лишившись возможности мысленно рассказывать ей обо всем, что попадалось на моем пути, я утратил свой дар на каждом шагу видеть восхитительное или забавное. Я начинал жить лишь тогда, когда на время становился чьей-то грезой.

Но все-таки я ждал, что рано или поздно она меня позовет. И увидит, кто паркетный шаркун и салонный пророк, а кто простой и надежный, верный друг.

И она меня позвала.

Ударившим в глаза бисерным почерком Ахматовой, Гумилева и Цветаевой

Женя просила меня поискать какое-то дефицитное лекарство для Блюмы.

С легким задыханием счастья я обегал весь город и наконец на улице

Подводника Шкапина разыскал нужный выводок черных флакончиков, – до сих пор щекочет пальцы та нежность, с которой я перекладывал флакончики ватой и, расточая предупредительность, отстаивал очередь в почтовом отделении.

В благодарственном письме Женя спрашивала, во что мне обошлось посланье сердца моего, поскольку Миша считает неприличным принимать такие подарки. В ледяном бешенстве я настрочил аристократически корректный ответ: друзьям подобные услуги я оказываю бесплатно, а те, кто не желает оказаться у меня в долгу, могут обращаться в бюро бытовых услуг, у меня же другая профессия.

Женин ответ я перечитывал дома, на работе (тайно), в автобусе, в метро (открыто) и каждый раз ощущал на лице невольную улыбку счастья. Ты что, обиделся, глупыш, писала она своим единственным в мире почерком трех поэтов, разумеется, если бы речь шла о лекарстве для мамы, я бы и не подумала заикаться о деньгах, но я не хотела, чтобы ты тратил время на Блюму, да еще и бесплатно.

Глупыш! Значит, я ей все-таки небезразличен!

Этой дозы хватило примерно на полгода.

А во плоти я увидел ее, только когда тетя Клава после инсульта вышла из больницы. Мы с Женей сидели все на той же кухоньке, где когда-то так самозабвенно чесали языками, и грустно смотрели сквозь прозрачную тень дяди Сюни на пока еще различимую тень тети Клавы, которая, помогая себе скрюченной рукой, непримиримо пекла нам оладьи. Она наконец-то поседела с отливом в холодную сталь и, по-больничному коротко остриженная, напоминала вдовствующую королеву в изгнании, вынужденную маскироваться под рабфаковку (зато поникший уголок губ придавал ей сходство с Бодлером). “Я вот пеку, а чего мне это стоит, никто не знает”, – время от времени с горечью укоряла она газовую плиту, и я каждый раз начинал умолять ее прекратить наконец эту пытку. “Бесполезно, – пощекотала мне ухо своим дыханием Женя. -

Она хочет себя добить”.

Я посмотрел на Женю повнимательнее. Эта была мудрая, благородная женщина с заметными серебряными нитями ранней седины в рояльно сверкающих волосах. Брови, правда, чуточку излишне размохнатились, но все равно она была красива, как… Грузинская княгиня? Или еврейская – кто? Да никто, слово “еврейская” стащит с пьедестала кого угодно. У /нас/ нет красивых слов для самоназывания – и это единственная серьезная форма нашей дискриминации. Да, да, приходилось признать: /мы/ в России можем иметь почти все – кроме главного: возможности спокойно и просветленно говорить о себе красивыми словами. Но без этого пустячка никакой народ выжить не может, пресловутая народная “почва” – это красивые слова, величественные грезы.

Миша по-прежнему руководил воспитанием детей по телефону. С Эсфирью, все такой же златовласой и носатенькой, это, по-видимому, удавалось, она училась на круглые пятерки, зато огненноглазый крючконосый Амос докатился аж до украинской школы, куда брали даже окончательных изгоев из-за хронической недостачи половины учеников. Зато у нас все родители – “митьци” (работники культуры), утешала Женю директриса.

“Вин размовляе, – раздраженно передразнивала Женя в телефон жалобы классной руководительницы – и вдруг передала мне трубку: – Поговори с Мишей”. Она все еще пребывала во власти грезы, будто два гения могут подружиться. Однако единственной более или менее теплой ноткой оказался его вопрос: “Вы заметили, что Клавдия Васильевна произносит

„бинсульт”, а не „инсбульт”?” – “Наверно, профессиональный жаргон”,

– как бы простодушно ответил я на буквальный смысл вопроса, игнорируя подтекст, намекающий на некоторую ее склонность к театральности. Да, она любит со скорбным торжеством говорить о себе:

“Я тяжко больной человек”, – ну так и что? Она все равно редкостная женщина.

Перед ее – все равно героическим – угасанием мы с Женей держались друг с другом как самые что ни на есть родные люди: с грустной нежностью и чуточку даже умышленной простотой. Но когда она начала раскладывать передо мной подпольные документы об убийстве Михоэлса и со скорбным торжеством назвала его гениальным, меня снова передернуло: мы же его не видели!.. Это /они/ могут ругать

Пастернака, не читавши его, а /мы/ не должны восторгаться Михоэлсом, его не видавши. /Мы/ ничего не должны повторять как попки. (Как будто хоть какое-то “мы” способно сохраниться без принятия на веру объединяющих иллюзий!)

И уезжал я снова убитый, но все-таки чужой.

Радиограмма о смерти тети Клавы настигла меня в море Лаптевых, когда я с азартом и отвращением, перевесившись через борт, наблюдал, как старпом и стармех, “дед”, на катере преследовали мужественно рассекавшего черные полярные воды белого медведя. Медведь тяжело выбрался на сверкающую льдину и припустил с неправдоподобной быстротой, но они легли в вираж и вышли точнехонько ему навстречу.