8932.fb2
Меир Шалев.
ВОТ ОН, Я
Вот он, я — дрожащим на воде отраженьем. Миллион соломенных волос теснится на голове. Лоб — низкий и гладкий. Сотня молочно-белых зубов сверкает во рту. Кривая улыбка.
«Когда ты наконец повзрослеешь, Рафаэль?» — спрашивает Мать.
«Когда ты наконец умрешь, Рафинька?» — любопытствует Бабушка.
«Когда ты наконец присоединишься к нам?» — дивятся четверо Наших Мужчин — Дед, и Отец, и двое Дядей, — висящие в коридоре, ждущие меня.
«Рафауль, обезьяна ты эдакая, бизабразина! — смеется сестра. — Почему ты от нас ушел? Так плохо тебе было с нами?» И слово «безобразина» она произносит, как все женщины в нашей семье: «и» после «б» и «а» после «з». «Бизабразина».
А две мои Тети — Черная с Рыжей — только качают коротко стриженными головами, качают беззвучно. Кач-покач, молчи-не-плачь — качают, молчат, уличают. Одна поддакивает всерьез, другая подражает с улыбкой — вниз-и-вверх, вверх-и-вниз, в слитном ритме, дарованном им родством, и судьбой, и годами.
К этому уединенному водоему — ни разу не довелось мне приметить на его берегу чьи-нибудь чужие следы, притоптанную золу или остатки пищи — я ускользаю каждые несколько дней, едва лишь оказываюсь поблизости по работе. Как овальная, глубокая чаша, эта притаившаяся в пустыне обитель водяных лилий вся затенена отвесными стенами скал и даже летом сохраняет большую часть своей воды.
Потаенное мое озерко. Даже Роне — моей бывшей жене, моей нынешней возлюбленной, моей будущей беде — я не открыл, где находится оно, но однажды взял ее туда.
— Закрой глаза, Рона, — сказал я ей. — Не хочу, чтобы ты видела, куда мы едем.
— Ты так уверен, что я не буду подглядывать? — Она посмотрела на меня сквозь трепетанье сдвинутых почти вплотную ресниц.
— А что, у меня есть другой выход?
— Есть. Ты можешь завязать мне глаза.
В нескольких километрах к западу от нашей новой скважины я останавливаю машину и озираюсь кругом. Никого. Короткий рывок, и пикап перепрыгивает через каменный порог перед устьем уходящей вбок расщелины. Пара царапин на железном брюхе, и вот я уже за выступом скалы. Кто бы ни проехал теперь по главной дороге, не увидит ни пикапа, ни ее, ни меня.
Вот он, изгиб пересохшего русла, вот она, белая нагота утеса. Все мои старые приятели уже ждут меня не дождутся. Привет вам, две бесстыдно растрепанные акации, и тебе привет, крохотная пичуга с черным хвостом, мечущаяся между ними словно в постоянном сомненье, — когда же ты наконец решишься, которую выбрать? Я обрываю урчанье мотора, заглушаю шелест «моторолы», и вокруг воцаряется великий покой. Глубокий и мягкий — как тот, в который погружается голова, когда покоится меж ее грудями.
Какое-то время я стою так, приучая тело и чувства. А затем, подобно первым звездам пустыни, что вспыхивают одна за другой с наступлением ночи, первые звуки раздвигают занавес тишины. Поначалу — крохотная пичуга с черным хвостом, зазывно попискивающая в моих ушах. Потом — воздух, гудящий в моих легких. И следом — кровь, свирепеющая в моих сосудах.
Вот он, черный камень, а вот и огромный валун, который некогда приволокло в эти края древнее наводненье. Ниже, ниже скатывалась тогда вода, и пела, гудя, и перепахивала, и взрезала, разливаясь, и бурлила, бессильно оскудевая в глубинах своих желаний. Когда-то, еще в школе, у нас был старенький учитель физики, которого так возбуждали чудеса притяжения, что он забывал о законах
Ньютона и начинал рассказывать нам всякие небылицы.
— В самой глубине земного шара сидит древний-древний старик и тянет, и тянет, и тянет», — сообщал он нам, и поскольку тоже был стар, то и сам начинал тянуть руками за воображаемые веревки, и на лице его проступало выражение крайнего усилия, благодаря которому я его и запомнил. Кто лучше тебя, сестричка, знает, что, как правило, я забывчив. Слова и факты протекают сквозь меня, словно медяки сквозь дырявый карман. Зачем помнить то, что можно придумать? Но запахи и картины, но вкусы и прикосновенья — эти врезаны в меня, как надпись в надгробный камень.
В свои пятьдесят два года, старше всех мужчин, что жили и умерли в нашей семье, я тоже превратился в большого поклонника силы притяжения. Но я верю не в силу притягивающих тел, а в стремленье тел притягиваемых: ниспадать, низвергаться, всё ниже, ниже, и скатываться, и собираться в том месте, ниже которого ничего уже нет. В том, где наконец обретают покой.
Только зов моей плоти — там, ниже, ниже, в моих пропастях. Только гладкие камни, поющие под ногами. И тоска, что сжимает сердце в своей горсти и направляет мои шаги. Вот он, каменный гриб, а вот там, внизу, — два могучих валуна, которым все-таки удалось сорваться с утеса и рухнуть на дно пересохшего русла. А вот и третий, что застрял на полпути, посредине склона, и с тех пор ждет там, гневный, молящий: скати меня вниз, Рафаэль, толкни меня, низвергни меня к моему спасению.
Сбиваясь на бег и сбиваясь с дыханья, я взбираюсь по скальным ступеням. Здесь я сказал ей: «Осторожней, Рона, тут большой камень». Здесь я взял ее за руку, а здесь возвестил: «Всё, мы на месте, можешь снять свою повязку».
Но Рона сказала, что ей приятней оставаться так, с повязкой, и с нее вполне достаточно окунуть руку в воду, чтобы убедиться, что я ее не обманул, что тут и в самом деле есть озерко, и ей хочется полежать на его берегу. Рядом со мной. Именно так, любимый мой, с завязанными глазами, чтобы запомнить, что я была здесь с тобой, доверчивая и слепая.
Еще несколько осторожных шагов, и я ложусь ничком над потаенностью каменного рта. Вот краешек водного среза, вот дрожащая рябь, а вот и я, глядящий из глубины. Ты ждал меня, Рафаэль? Ты соскучился? Комариные личинки испуганно разбегаются от тени моего тела, и высоко-высоко надо мной, в отверстии скальной трубы, — круглый глаз небосвода.
Глянь на меня, голубое небесное око, на родившегося и растущего тебе навстречу, глянь на меня, когда я всплываю к тебе из глубин. Скажи и ты: «Когда ты наконец повзрослеешь, Рафаэль? Когда ты наконец умрешь, Рафаэль? Когда наконец и ты присоединишься?»
Я РОС СИРОТОЙ
Я рос сиротой, без отца, без дядей и деда, в доме, где жили пять женщин — моя Мать, моя Бабушка, две Тети и ты, моя маленькая сестричка-паршивка, — которые воспитывали меня, ласкали меня, кормили меня, рассказывали мне воспоминания и прислоняли к стене в коридоре.
Там, на известковой белизне, висят четыре больших фотографии четырех Наших Мужчин. Вот они: «Наш Рафаэль», наш Дедушка Рафаэль, который был Бабушкиным мужем. «Наш Давид», который был нашим с тобой Отцом и мужем нашей Матери. «Наш Эдуард», который был мужем Рыжей Тети и хозяином белой крысы, что вечно сидела у него на плече и даже тут, на фотографии, тоже там сидит. И «Наш Элиэзер», дядя Элиэзер, ветеринар, автодидакт[2], который был мужем Черной Тети и братом Рыжей. Все четверо погибли рано, как и все прочие мужчины в нашем роду, от самых разных и самых странных несчастливых случайностей. И все четверо были повешены, один подле другого, на стене коридора и удостоились звания «Наш», которое наши женщины присвоили каждому из них после его смерти.
Дважды в неделю Бабушка готовила мне жидкость для чистки стекол — из уксуса, разведенного в воде. «За такую бутылку в кооперативе требуют уйму денег», — ворчала она. «Уймой денег» она называла любую цену, которая представлялась ей слишком высокой, что означало любую цену, которую у нее просили. Она учила меня окунать в раствор старую газету и до блеска чистить ею все четыре портрета. «Нечего зря тратить тряпку», — говорила она. У нее на веранде лежала куча тряпок, но все они сберегались на черный день («Ойф нит цу бедарфн, — объясняла она. — Дай Бог, чтобы не понадобилось»), а старыми газетами можно было чистить не только стекла на портретах Наших Мужчин, но и оконные стекла тоже, а еще ими можно утеплить ботинки, и сунуть их под подкладку пальто, если, не приведи Господь, придется опять бежать по снегу, потому что снег всегда идет как раз в тот самый день, когда приходят погромщики, и ты лучше не умничай мне тут, маленькая паршивка, какая разница, что здесь нет казаков и снега, зато здесь есть арабы и песок, а это в точности одно и то же.
Я с силой дул на портретные стекла, и сдувал с них пыль, и тёр их уксусом и газетной бумагой, пока они не становились такими прозрачными, что их вообще уже не было видно. Но я знал, что они все еще там, и подобно мне знали это те четверо, что за ними, смотревшие на меня оттуда, — вместе с белой крысой Нашего Эдуарда, — и ждавшие меня, каждый в квадрате своей рамки и каждый за скорбью своего стекла.
— Я кончил, — сообщал я Бабушке. — Можно я почищу еще что-нибудь?
— Нет, Рафинька, нехорошо, когда мальчик делает женскую работу.
— Я хочу пи-пи, — пробовал я зайти с другой стороны. — Можно я пойду в ваш туалет?
— Нет, Рафинька, нехорошо, когда мальчик делает пи-пи в женской уборной.
Как пять лепестков, пять этих женщин окружали мой стул, высились, как шахматные фигуры, вокруг моей колыбели, склонялись, как ивы, над тазом, где меня мыли.
— Может, ты знаешь, как мог бы мужчина расти еще лучше? — допытывались они у меня.
— Нет, — отвечал я заученно, послушно и с готовностью. — Нет, я не знаю.
Даже сейчас — а тебе уже пятьдесят два, твержу я себе снова и снова, и ты самый старый из всех мужчин, что жили и живут еще в твоем роду, — даже сейчас они время от времени навещают меня в доме моем, в пустыне. Они привозят мне свои разносолы, они проверяют, хорошо ли я выгляжу, в порядке ли мои десны и чисто ли в моих шкафах, они делают мне замечания и интересуются всеми моими делами. И мне не раз бывает нужна их хорошая память, особенно твоя память, сестричка, как и ты сама нужна мне — якорем и зеркалом, компасом и мишенью: чтобы выжить, чтобы отыскать пути, чтобы рассказать самому себе эту историю, которую приспело наконец рассказать, пока я не умер тоже.
«Почему ты от нас ушел, Рафауль?»
«Когда ты вернешься?»
«Так плохо тебе было с нами?»
В моей пустыне есть место, откуда глазу открывается огромный простор, на первый взгляд — монотонно однообразный, но, если присмотреться, весь исполосованный шрамами неприметных глубоких расщелин, и в тенях его таятся подвохи, а среди скал скрыты сокровища, и горячий воздух дрожит над ним в переливах иллюзий. Так и ты, сестричка: слова ты помнишь, секреты ты знаешь, но тропы пальцев на моей коже? Овечьи следы моей любви? Иссохшие колодцы? Осыпавшиеся утесы моего гнева?
ИСТОРИЯ МОЕЙ ЖИЗНИ
Историю моей жизни, как и жизни любого человека, можно начать с тысячи разных мгновений и в сотнях различных мест:
С момента моего рождения в Иерусалиме — если вести ее просто и прямо, как одну из тех водоводных труб, за которыми я надзираю в пустыне.
Со дня моей женитьбы на Роне (твоей бывшей жене, твоей нынешней возлюбленной, твоей будущей беде, это я тоже твержу себе снова и снова) в доме ее родителей в Хайфе, в тени двух сросшихся вершинами сосен, — если вести ее маршрутом глубоких скважин и ножевых ран.
Со дня моей смерти в этой пустыне — она вскоре наступит, эта смерть, нет сомнений, даже если замешкалась немного, — если вести ее обратным ходом, пятясь в прошлое безглазым затылком, испуганными ногами.