8932.fb2
Над бетонным бассейном качается длинный прямой шест, установленный на поплавке, и по его высоте можно узнать, сколько воды осталось в бассейне. Будь у меня такой шест с поплавком, вы, мои женщины, смогли бы посмотреть на меня и узнать. Будь у вас такие шесты с поплавками, я тоже мог бы понять. Когда я покинул Большую Женщину, ее дом и ее город, и отправился работать в пустыню, это место с бетонным бассейном показалось мне знакомым. Но лишь несколько недель спустя, когда полная луна вздохнула над холмом и, как тогда, высветила покатый склон, я опознал его окончательно. Ну конечно, — много лет назад, так много лет назад, именно на этом склоне мы, начинающие армейские разведчики, разбили наш маленький лагерь.
Если не считать единственной летней школьной вылазки, о которой я давно позабыл, то было мое первое знакомство с пустыней. Мы спустились тогда в Негев для упражнений по ориентировке: два тощих сержанта-сверхсрочника, веснушчатые отродья сатаны, на двух подпрыгивающих разбитых машинах, приплясывающая позади платформа со снаряжением и боеприпасами, цистерна с водой, оставляющая за собой пунктирный след капель, и мы — группа измочаленных солдат, упакованных в свои спальники, как перемолотые трупы в мешки.
Всю ночь напролет мы двигались через пустыню прямиком к этому неглубокому вади, которому никто даже название дать не удосужился: одни лишь мягкие изгибы да широкие интервалы высотных линий на карте свидетельствовали, что кто-то знает о его существовании. К утру, закоченев от холода и проклиная все на свете, мы поставили несколько палаток, выкопали сбоку небольшое углубление для боеприпасов, натянули тент для кухни, отрыли на склоне выгребную яму, и вскоре груда солдатских пайков стала плавиться на восходящем солнце, и облако усталости встало над нами торопливым серым столбом и сказало: это армейский лагерь.
Ящерицы удивленно смотрели на нас. Скорпионы выглядывали из-под камней. Осы жужжали и мухи слетались к нам каждое утро невесть откуда. И каждый день перед закатом, точно на вечернюю молитву, появлялись два черных ворона, испытующе скользили над нами в низком медленном полете и исчезали вновь. Однажды ночью наши сержанты подстрелили шакала, и всю ту ночь мы слышали вопли его удаляющегося ковылянья, которые подымались из ущелья, отражаясь от далеких скал, и возвращались к нам эхом тысячи завываний его собратьев.
Бассейн с водой тогда еще не был построен, и человечьих следов здесь не было никаких. Но по ночам мне слышались какие-то отдаленные голоса, словно сами собой рождающиеся в прозрачном воздухе, такие слабые, что нельзя было распознать — колокольчики это коровьих стад или чье-то сонное бормотанье, осторожные шаги женщины, ступающей по камням Хамады, или потрескивание просыпающихся суставов далекого города.
Ночи пронизывали кинжальным холодом. Росы замерзали в трещинах камней, зубы выбивали во рту барабанную дрожь, камни лопались с таким внезапным и громовым треском, что и воздух крошился тоже.
Но хуже холода были звезды. Точно далекие смерзшиеся сталактиты, сверкали они в своем черном океане. Никогда в жизни я не видел такого множества звезд. Мириадами мириадов теснились они, словно там собрались все светлячки Вселенной, изо всех ее сказок и всех ее миров.
Сегодня я тоже гляжу на эти звезды, когда они, одна за другой, зажигаются надо мною по вечерам. Но сегодня я гляжу на них старыми, умудренно-зоркими глазами Кохелета[113], а тогда смотрел закрытыми глазами молодого Яакова, что лежит на спине и мечтает, утешая себя сознанием, что на какой-нибудь из этих звезд тоже есть своя Рахель[114], и там тоже есть солдаты, и их глаза тоже широко открыты и обожжены бессонницей, и они тоже лежат навзничь на холодном песке, и мой мир — это их звезда.
А однажды ночью, никогда не забуду, прямо над нами выплыл из мрака большой, молчаливый пассажирский самолет, полный людей, которые ели, сияли, пили и смеялись. Низко-низко, над самой землей, проплыл он, помигивая бело-красными искорками бокалов с вином и сигнальных огней под крыльями, а мы смотрели ему вслед, облизывая сухие губы, и молились, чтобы он упал.
«Вы будете ходить на ориентировку днем и ночью, при свете и в темноте, в одиночку и вместе, пешком и на машине», — сказали веснушчатые исчадья дьявола, и мы начали зубрить карты, и нанизывать на нити памяти бусинки координат и четки азимутов, и уходить, и приходить, и покидать, и возвращаться, и искать пути, и терять дорогу, и возвращаться вновь.
Память у меня плохая, как я уже упоминал, и поэтому мне никак не удавалось запомнить названия всех высот и ущелий и номера всех ориентиров, а поскольку рядом со мной не было ни сестры, ни матери, ни теток, ни бабушки, чтобы выучить их вместо меня, я строил себе маленькие рельефные карты из песка и скользил по ним рукой, запоминая холмы, ущелья и ориентиры своей ладонью.
Сколько мы там ходили, куда и откуда, я уже сегодня не припомню. Луна над нами дважды дополна наливалась мертвенным светом, но счет отдельным дням мы уже потеряли и бессонно пересыпающихся песков времени уже не замечали совсем. Мы записывали координаты, рассчитывали азимуты и складывали расстояния. Как слепые дети, считали шаги в темноте. От утеса до обрыва, от изгиба до седловины, от главного склона до бокового отрога, от одной вершины до соседней, промерзшие насквозь, выжатые, как тряпки, грязные и голодные, как шакалы.
Только по субботам они оставляли нас в покое. Я просыпался в полдень, запасался лопатой, рулоном туалетной бумаги да двумя-тремя апельсинами из ящика, что под кухонным навесом, и побыстрее уходил из лагеря. В пустыне легко исчезнуть. Достаточно завернуть за одну из извилин сухого русла, перевалить за один из низких гребней — и вот уже совсем иной мир расстилает себя у твоих ног, и чалма другой тишины обматывает твои виски, и одиночество с отчужденностью одаряют тебя новой порцией своего милосердия.
Добрая дюжина высоких кустов ракитника цвела там, даруя воздуху награду своего аромата. Как приятно. Прежде всего, я раздеваюсь догола, рою ямку возле одного из кустов и присаживаюсь над нею на корточки. Как приятно опорожняться в одиночестве, под сильным утренним солнцем, под цветущим кустом, под широким куполом неба, времени и тишины. Армия, которая присвоила себе каждую мельчайшую клетку моего естества и отказала ему в удовольствиях еды, и ласки, и сна, и любви, оставила мне только это единственное удовольствие.
По-прежнему голый, лишь в ботинках на босу ногу, я прохаживался вокруг, переворачивал ногою камни, давил подошвами скорпионов, стискивал в ладони один из апельсинов и высасывал его сок — как учила меня Черная Тетя — через дырочку, которую прокусывал в кожуре. «Мальчик должен уметь высосать апельсин, убить змею и опорожниться в поле», — сказала она мне однажды, когда мы с ней ходили собирать среди скал коровьи лепешки для нашего огорода.
Я и сегодня опорожняюсь в пустыне, высасываю апельсины, рисую в песке скудное генеалогическое древо своей семьи и переворачиваю камни, но уже не убиваю тех, кто живет под ними. Ненависть, которую я когда-то питал к ним, мне еще помнится, но уже перестала быть понятной. Я убиваю лишь ядовитых змей, которые случаются мне на пути, — словно сражаюсь со своею судьбою. Я рассказывал тебе? Иногда они заползают на акацию и свисают с ее веток. Иногда прячутся в дощатых коробах труб, а порой, в поисках тени, влажности и прохлады, забираются даже в вентиляционные решетки водоводов. А еще, бывает, они хоронятся в песке, и тогда лишь их злобные глаза, точно пара рогов, торчат и следят снаружи.
Солнце размораживает мои кости. Нагота и безделье врачуют мою душу. Весеннее цветенье ракитника, поначалу проникавшее лишь в полости носа, постепенно просачивается в глубины моего тела. Медленно-медленно во мне рождается и проясняется чувство, которое никто не способен описать словами, но язык называет его «счастьем».
Не обо всех явлениях своей жизни я могу с точностью сказать, когда и где они начались, но моя великая любовь к кустам ракитника началась именно тогда и там, в тех упражнениях по ориентировке в пустыне. В предрассветной прохладе и в холодные вечера мы обычно зажигали небольшие, но очень жаркие костры из их мертвых веток, отломанных и унесенных прошлогодним наводнением и нагроможденных вповалку у каменных заторов в руслах ручьев. А в знойные дневные часы добрый, успокоительный запах их цветов овладевал воздухом, наполняя нас радостью и благодарностью. Злые и усталые возвращались мы в лагерь, изломанные до боли, и не раз кто-нибудь из нас поднимался через силу, и подходил к такому кусту, заснеженному шапкой цветенья, и зарывался лицом в переплетение его пахучих веток, держался, и жадно дышал, и возвращался к жизни, весь дрожа.
Несколько лет спустя, впервые встретив Рону, я припомнил милосердие тех цветущих кустов. Она привела меня тогда в комнату, которую снимала на втором этаже «Нотр-Дам де Франс» в Иерусалиме, и в середине ночи, обмотав бедра шершавым полотенцем, с мурашками озноба на коже, я помчался — каким холодным было прикосновение каменных плиток, как замерзли в моей памяти босые ноги — в туалет, что был расположен в конце коридора.
Я вернулся оттуда, преследуемый стрелами холода и весь исколотый взглядами монахини, прыгнул в узкую кровать Роны и прижался к ее телу. Вернуться, согреться и уснуть.
Она простонала еле слышно:
— Ты холодный как лед.
— Я умер.
Я знал, что она улыбнулась, потому что ее щека сдвинулась относительно моего виска.
— Ты жив, мой любимый. Со мной ты не умрешь никогда.
— Кто ты? — произнес я тогда впервые слова, которым суждено было стать нашим паролем.
— Я Рона.
Я проснулся, обнял ее и зарыл лицо в скрещение ее душистых, теплых, милосердных бедер. Я победил. Большая Женщина ошиблась: я не красавец, я не сокрушаю сердца и мне вовсе не трудно почувствовать любовь. Я вдыхал ее вкус, ее стон, ее силу и хотел не переставать никогда.
Как просты начала. Я встретил ее за несколько часов до того, на церемонии в медицинском колледже Иерусалимского университета, когда она получала стипендию имени доктора Давида Майера, «выпускника нашего колледжа, павшего смертью храбрых при защите нашего государства». Поскольку я был его сыном, меня попросили подняться на сцену и передать от имени семьи стипендию лучшей студентке. Так я увидел ее впервые.
Через несколько месяцев мы поженились в саду у дома ее родителей в Хайфе, где две поднимавшиеся на скалах сосны срастались верхушками крон, и солнце тонуло в далеком море, и Большая Женщина вела меня к хупе[115] десятью руками и по меньшей мере с пятью сотнями слез.
И как запутаны продолжения. Через несколько лет мы расстались в Иерусалиме и, выйдя из раввинатского суда, уже разведенные по закону, постояли еще несколько минут под большим эвкалиптом, в тени которого встретились за много лет до того мои родители, в точности в том же месте, возле книжного магазина, который тогда назывался «Игарта», а теперь — «Ярден».
Потом мы поцеловались на прощанье и рука об руку пошли домой. Еще несколько недель мы оставались вместе, держась друг за друга переплетенными руками и в последний раз выжигая друг на друге свое тавро, а потом она поднялась и покинула меня и Иерусалим. Она вышла замуж за доктора Герона — «мой второй муж, честный и добрый», — и я помню те два раза, когда сестра сообщала мне, что у них родились сыновья. Я помню твой вид, когда ты изучала мое лицо, и помню боль, которая была сильнее боли ее ухода и огромнее известия о ее свадьбе. Два коротких укола, но тяжелее всякой другой боли, которую я когда-либо в жизни испытал.
Я не женился вторично. Некоторое время спустя я бросил работу в школе, покрутился там и сям и, в конце концов, поднялся и пошел в эту пустыню, где мне достаточно даже легкого ветерка да робкой тени, чтобы почувствовать себя счастливым. Но моя тоска по Роне, поутру и ввечеру, на животе ли, на спине, не покидала меня ни на минуту. Она была для меня — и все еще остается — моим солнцем и моей луной, моим хлебом и моей водой, моей долей счастья и моей мерой страданий, и я думал, что уже никогда ее не увижу, но в один прекрасный день дети на улице закричали: «Рафи, Рафи, к тебе приехала гостья в красной машине», — и Рона пришла, открыла мою дверь, ответила: «Я Рона», и «потому что я так хочу», и «со мной ты не умрешь никогда», и сделала меня своим возлюбленным.
Будто далекого брата, я снова встречаю куст ракитника. Я вдыхаю дар его цветов, я делаю небольшой костер из его сухих веток, пепел которых тонок, бел и летуч. Не та черная, комковатая зола, что остается от других сгоревших деревьев, а пепел подлинной любви, до конца поломанной жизни, дерева, выжженного до предела его сил, со всем его сердцем и всей его мощью. Ты видишь? Иногда и я подчиняюсь семейному закону. Видишь? Иногда и я умираю.
А ВОТ ЧЕРНАЯ ТЕТЯ
А вот Черная Тетя — она снова пробирается в запретный парк Дома слепых. Сюда она всегда спасалась в ту пору, когда вопли из Дома сумасшедших до боли искалывали ее уши, укоризны женщин — ее тело, а отраженный блеск городских камней — ее глаза, когда тоска по тени дерева, по аромату цветка, по влажной траве и прикосновению сырой земли к босым ногам превозмогали раздел меж дозволенным и запретным.
Узкая железная дверь, как прямоугольный глаз, пряталась тогда в южном углу бетонной стены, то и дело открываясь и закрываясь, когда слепые дети выходили из своего дома и возвращались снова. Но Черная Тетя шла не этим путем — она перебиралась через большие, окованные железом ворота, которые закрывали в те времена западный проход в стене; их железные прутья и острия были окрашены в зеленый цвет, они были плотно стянуты засовом и в высоту намного превышали рост человека.
Вот она. Короткие, черные волосы, длинные ноги, босые ступни. В руке бумажный пакет с маковым пирогом — задобрить Готлиба-садовника. Садовник Готлиб был человек мрачный, несчастный и хмурый, и нам, детворе квартала, казался к тому же коварным и злым. Мальчик Амоас, тот, что из первого блока, говорил, что Готлиб всегда носит в кармане веревку, «и, бывает, как схватит кого из ребят за руку, так привяжет к дереву и давай лупить со всей силы». Но вкус дрожжевого пирога с его изюминками, и мягкими яблоками, и маком, всю ночь отмокавшим в молоке, вызывал на его грубом лице детскую улыбку, смягчал его сердце и увлажнял глаза. Его отец — так он рассказывал Черной Тете, а она рассказывала мне, — был владельцем пекарни в голландском городе Лейдене, до того, как его убили нацисты, «и воспоминания, мадемуазель, — вырывалось стоном из его рта, наполненного слюною, маком и слезами, — воспоминания, которые у меня делаются от свежего хлеба или твоего пирога, они могут совсем уничтожить человека, они таки могут».
Три стены окружали тогда Дом слепых, защищая и скрывая его парк от глаз посторонних и алчущих. Наружная стена из бетона, с вьющимися поверху мотками колючей проволоки. Следом за ней — темная, с острыми верхушками, стена кипарисов. И за нею — пояс целомудрия из кустов бирючины и низких, колючих пальм, которые охватывали здание и его парк в последней попытке их защитить.
А внутри всех этих стен проходил кружной путь Готлиба-садовника, который непрестанно патрулировал по нему — кати-кружи, кати-стереги — в своей огромной инвалидной коляске из сверкающего красного дерева, на четырех узких и высоких резиновых колесах, с двумя стальными приводными рычагами, которые заканчивались круглыми деревянными рукоятками, и с двумя керосиновыми лампами из латуни и стекла, установленными на высоких шестах.
Эти лампы висели на носу коляски, освещая Готлибу путь по ночам, и их шесты торчали между его ампутированными ногами. Деревянные рукоятки рычагов он держал в руках, попеременно выбрасывая и притягивая их к себе, словно загребая веслами, и механическая передача из цепей и зубчаток переносила его могучую силу к задним колесам.
Руки у Готлиба были так сильны, что намокали от пота и нетерпения, даже когда отдыхали. Мальчик Амоас клялся и божился, что видел, как Готлиб поднимал свою тяжелую коляску на воздух одним сильным рывком рук — в точности как те мотоциклисты, которых я иногда вижу в пустыне: пестро раскрашенные и стремительные, как саранча, они внезапно выскакивают из ниоткуда, задирают в воздух насмешливое переднее колесо, опускают его и исчезают снова.
Поскольку этот Амоас рассказывал также, будто Хромой Гершон из первого блока прячет в багажнике своего «де сото» британский «томаган», не все ребята верили его рассказам. Но было фактом, что пальцы Готлиба уже выдавили и отполировали два углубления в деревянных рукоятках, подобно тому, как пальцы дяди Авраама — в дубовой рукоятке его матраки.
Готлиб жил на задах Дома слепых, в последней комнате на первом этаже, одна дверь которой вела внутрь здания, а другая открывалась на маленькую веранду, с которой можно было по четырем ступенькам спуститься к парковой дорожке. При всей своей силе Готлиб не мог подняться по этим четырем ступенькам в коляске. Поэтому он оставлял ее возле перил веранды, а сам хватался за них, подтягивал туловище на сильных руках — «Почему это так тебя удивляет, Рафауль? Сколько уж он там весил, этот безногий!» — и перебрасывал себя через перила, прямо на деревянную доску, которая ожидала его на полу веранды. В углах доски были укреплены четыре больших шарикоподшипника, и садовник ездил на ней по своей веранде и комнате, сидя на обрубках ног, толкая и направляя себя руками.
Как странно, говорил я себе, у них у обоих сильные руки, оба они с трудом передвигаются, и у обоих у них — деревянная доска. Но Готлиб сидит на своей доске и ездит, а Авраам сидит на своей доске и не ездит, а только бьет камни и расплющивает наш бутерброд, чтобы усладить им оба наши нёба — его и мое.
— Ну и что это все означает? — спросила сестра. — Если они оба — мужчины, и оба с трудом передвигаются, и у обоих сильные руки, но один ездит на своей доске, а другой сидит на ней и работает, это ведь о чем-то говорит, не так ли?
— Ни о чем это не говорит! — рассердился я. — Почему это вы вечно думаете, что все должно о чем-то говорить?! Это просто факт, а говорит он кому-нибудь что-то или не говорит, это каждый решает сам для себя.
— Почему ты говоришь «вы»? Я здесь одна, — сказала ты, и я разозлился еще больше:
— Потому что это «вы». Даже каждая по отдельности — это «вы». Это всегда «вы»!