8932.fb2 В доме своем в пустыне - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

В доме своем в пустыне - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

У Готлиба были толстые, широкие запястья человека, который сразу родился сильным, а у дяди Авраама, как я уже, кажется, говорил, запястья были тонкие, как у девушки, и только камень и железо придали им силу и нарастили мышцы. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы эти двое стали бороться друг с другом, и тогда мое сердце замирало от восторга и страха, которые может ощутить и понять только мальчик, выросший в доме пяти женщин.

МЫ, РЕБЯТНЯ КВАРТАЛА

Мы, ребятня квартала, делили огороженное пространство вокруг Дома слепых на две части — запретную и разрешенную.

Запретную часть — позади здания, там, где находился декоративный бассейн, —мы называли «парком». Разрешенную — ту, что перед зданием, — «двором». Там была маленькая, приподнятая над землей лужайка, окруженная каменным забором, с мелией[116], росшей в ее центре. Сегодня на этом месте проходят две полосы нового, широкого, четырехрядного шоссе, а тогда мы встречались там со слепыми детьми, играли с ними и давали им ощупывать и читать наши лица.

Я помню огромную сосредоточенность на их лицах, когда они исследовали пальцами линии челюстей и щек, то дрожащее и все нарастающее жужжание, которое рождалось при ощупывании лобной кости, и холодок страха, который усиливался по мере приближения к глазам, словно безглазые пальцы способны были каким-то образом их повредить: например, заразить слепотой или, того хуже, вырвать и похитить.

Там, в углу двора, у стены, находилось то место, которое открыл мальчик Амоас, откуда можно было, как он нам нашептывал, «подглядеть, как слепые девчонки раздеваются». Мы не раз ходили туда, и не раз к нам присоединялись слепые мальчики, опускались вместе с нами на колени, спрашивали: «Вы видите? Вы видите?» — и просили им всё описать. Мы смертельно боялись, что злобный Готлиб увидит нас и схватит, но Амоас успокаивал: «Я его один раз здесь видел, как он себя поднимал на ручке своей коляски и сам подглядывал за слепыми девчонками».

Несмотря на увечье, слепые дети удивительно ловко играли в мяч. Сильные, охваченные жаждой мести и равенства, они стремились использовать любую выгодную возможность, предоставляемую правилами совместной игры. Слепая Женщина часто приходила тоже, стояла сбоку и поощряла их возгласами: «Покажите им, дети, задайте им жару, этим умникам-глазастикам!»

Мы играли с ними в «попади», в «замри» и в «ваши на наших». И всякий раз, когда какой-то их мяч попадал в меня, заставляя вскрикнуть от боли, я видел, как на лице бросившего расплывалась медленная улыбка. Сами они не кричали никогда. Их плотные, темные тела были тяжелыми и литыми, кожа — нечувствительной и твердой. Я кидал в них мяч со всей силой, но даже самые сильные удары, казалось, не причиняли им вреда. Мяч, возникая из непроницаемой тьмы и снова исчезая в ней, ударял в них и отскакивал, как от стены, и ни единый стон не срывался с их губ.

В этих наших играх был, наверно, избыток жестокости, но слепые дети не обижались и даже говорили, что им с нами лучше, чем «со всеми этими жалельщиками», которые набрасываются на них на улице, расспрашивают, не нужно ли помочь, и даже хватают за руки, хотя никто их об этом не просит. Однажды я спросил у одного из слепых ребят, почему он не кричит, когда в него попадает мяч, разве ему не больно от удара? И он ответил: «Понимаешь, Рафаэль, когда учитель вдруг ударяет меня из темноты, я кричу, потому что мне обидно. Но мяч? С чего мне обижаться на мяч?»

Они называли меня «Ра-ффаэль», делая ударение на первом «а» и удваивая «ф», а друг к другу всегда обращались с ударением на предпоследнем слоге: Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен — и были все на одно лицо: все одинаково, одинаково с ударением на предпоследнем слоге, в одинаковых синих беретах и высоких, стоптанных ботинках, все одинаково раскачивающиеся на месте, как делают все слепые, словно стоят на молитве, и все одинаково послушно шагающие вслед за Слепой Женщиной, и считающие, и падающие, и заучивающие, и запоминающие, и готовящиеся, — как все мы, мужчины.

ЗАПРЕТНЫЙ УЧАСТОК

Запретный участок, который мы называли «парком», располагался по другую сторону здания. Там проходила густая, аккуратная изгородь из невысоких кустов, которые Черная Тетя называла «подстриженными кипарисами», и только по прошествии лет я узнал, что их правильное название — туя. Между кустами тянулись посыпанные гравием дорожки, которые уходили в лабиринты цветочных грядок, прятавшихся в глубине парка, и там кончались тупиками.

Парк был рассчитан не для игр, а для занятий, и все цветы, деревья и кусты, которые Готлиб-садовник высаживал там по указаниям Слепой Женщины, предназначались не для зрячих, а для слепых, — для обнюхиванья чуткими носами и для пробованья на вкус языками, для любознательного вслушиванья ушами и для испытующего ощупыванья руками.

Черная Тетя называла растения по именам, и я записывал их в блокноте, чтобы не забыть. Там были мятые листья ладанника, и жгучие — крапивы, и шероховатые — воловика, а также карликовые кактусы, иголки которых кололи кончики пальцев, как лучи фонарей колют зрачки. Все они предназначались для ощупывания руками.

А еще там были растения для пробованья на вкус: кайенн, дикая горчица и сунария — чтобы облупить и надкусить; хубейза[117] с зутой[118] и настурцией — чтобы жевать; и жимолость, бегония и страстоцвет — чтобы сосать. «Таких растений не так уж много, Рафаэль», — сказала Черная Тетя. Она работала в рассаднике Еврейского национального фонда, что на краю Бейт-а-Керем, учила меня названиям всех этих растений и проверяла на узнавание их. «Не очень много страстоцвета, это нехорошо для сердца».

А за ними плыли ароматы, поднимавшиеся над чашечками белых лилий, над листками шалфея и венчиками жасмина, над фиалками, и лавандой, и дикими нарциссами, которые раскачивались на высоких стеблях и испускали такой острый запах, что от него могли заслезиться даже самые слепые глаза. И еще здесь росли кусты мирта, ветки которого Слепая Женщина разбрасывала в коридорах Дома слепых, чтобы ноги его обитателей разнесли потом добрый запах по всем коридорам здания.

А чуть подальше от стены подстриженных кипарисов росли «растения, издававшие звуки»: два тополя шелестели там, шуршал камыш — Черная Тетя воровала его стебли и делала нам из них тиары, — колосья перешептывались под шорох ветра, и беллевалии[119] шаловливо смеялись, когда их касались рукой. Готлиб-садовник высадил тут также троицу лиловых бохиний[120], но не ради невидимой сиреневости их цветения, а за их бутоны, шорох раскрывания которых слепые дети тоже учились слышать и распознавать.

«У слепых очень хорошая память», — сказала Черная Тетя и рассказала мне, что у Рахели Шифриной, слепой подруги Матери, память была такая хорошая, что она могла производить в уме очень длинные арифметические подсчеты, но только на идише, потому что бессонными ночами сидела на своей кровати и прислушивалась и прислушивалась к шепоту отца, считавшего — на идише — расходы по хозяйству.

«Она могла считать и считать, без конца, целые цепочки цифр. И умножает, и делит, и складывает, и вычитает, и запоминает, и все это в темноте своей головы: «фуфцик» и «цванцик» минус «шмонцик» умножить на «бибцик» равно «зехцик». Целый день всё «зибцик» и «зубцик», «зубцик» и «зибцик»![121] Ты только представь себе — маленькая девочка сидит в кровати и считает в уме, как Бризон-молочник утром на лестнице».

А однажды, на уроке арифметики, когда все ученики еще склонялись над своими тетрадями, пыхтя над задачей, которую продиктовал им учитель, Рахель закончила вычислять в уме и сказала:

— Хундерт айн унд фирцик.

Учитель побагровел от злости и завопил:

— Говори на иврите! Меа арбаим вэ эхад[122]! В Стране Израиля надо говорить только на иврите!

— Я всегда говорю на иврите, но считать я умею только на идише, — смутилась девочка.

Через несколько дней, когда у нее вновь вырвалось число на идише, учитель ударил ее по щеке. Не проронив ни звука, она поднялась из-за парты. Семь лет ей было, но она вдруг показалась всем высокой и решительной, как взрослая девушка. Она забросила на плечо матерчатую сумку и пошла к выходу, натыкаясь на стулья и столы и переворачивая их в своей обиде и гневе.

Мама бросилась за ней, не обращая внимания на окрики учителя, взяла ее за руку и повела домой.

— Я не хочу больше идти туда, — сказала Рахель. — Я хочу домой. Я хочу оставаться в постели.

— Я буду приходить к тебе каждый день и учить тебя всему, что мы прошли в классе, — обняла ее Мама.

— Они все равно сделали одолжение моему папе, — и внезапно, в самом конце улицы, возле «роскошного дворца», Рахель села прямо в пыль, потянув за собой Маму, обняла ее и залилась горькими слезами. И сквозь рыдания сказала: — Его рука пришла из темноты... из сплошном темноты... даже его злую руку я не увидела. Просто как будто ветер подул мне на щеку, а потом — удар.

— Смотри, у тебя слезы, — удивленно сказала Мама.

— Да, я чувствую их. Мне мокро на коже.

Высоко в небе пылало солнце. Киннерет походил на огромный таз с молоком. Белый пар стелился над безмолвием его глади.

СЮДА, ВО ВЛАДЕНИЯ

Сюда, во владения садовника Готлиба, его желтого кота и его слепой хозяйки, как раз и направлялась Черная Тетя. Все выходы и входы парка были ей знакомы наизусть, и она единственная сумела подружиться и разговориться со страшным садовником, который обрабатывал и охранял этот парк. Желтый кот, такой же злобный и страшный, как его хозяин, тоже относился к ней с уважением и даже, порой казалось, с симпатией. Возможно, он чувствовал ее скрытую, дикую неукротимость, возможно — боялся ее сильной руки, а может быть, ему, как и мне, нравился ее запах. Ее запах, и ее тело, и ее смех, и ее дыхание, и ее страстность, которые я помню и сегодня, когда она уже старуха, но все еще иногда исчезает из дому. Только тогда она исчезала по воле своих страстей, а сегодня исчезает потому, что не находит дорогу домой. Поначалу ее мать, сестра, невестка и племянница отправляются разыскивать пропавшую сами, а потом обращаются к соседским детям, и те рыщут повсюду и в конце концов находят ее — растянувшейся в какой-нибудь канаве, всегда в конце длинной дорожки из финиковых косточек, которую она оставила за собой, лежащей прямо на земле, спящей и улыбающейся во сне.

До того как мне исполнилось двенадцать лет («Желаю тебе счастья, Рафауль, у тебя бат-мицва»[123], — поздравила меня сестра, когда меня в очередной раз усадили на «веселый стул»), я любил прятать лицо у нее между бедрами, и дышать там, и вдыхать ее дух, и знать, что я никогда его не забуду. Но в тот мой двенадцатый день рождения Бабушка сказала ей: «Пора кончать с этими обнимками, слышишь?» И «обнимки» кончились, но в моей памяти они по-прежнему живут и хранятся, вместе с прикосновением ее платья к моему лицу, вместе с той опьяняюще горьковатой смесью пырея и шалфея, запаха ее пота и аромата ее паха, что всегда поднималась ко мне от нее.

«Последний раз, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Попрощайся как следует!»

Я спрятал там лицо, и еще раз вдохнул, и попрощался, и понял, что я не знаю лучшего способа, каким еще мог бы расти мужчина. И что сегодня я еще мальчик, но настанет день, и я сумею вернуть этот запах из своего воображения в пустоты своего обоняния. Я верну его, и вспомню, и обольюсь жаром, и назову его желанием.

КАК ТЫ МОЖЕШЬ

— Как ты можешь смотреть на него каждое утро и не вспоминать при этом Нашего Давида? — спросила Черная Тетя однажды утром, когда Бризон-молочник в очередной раз пропел на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!» и постучал в нашу дверь.

— Кто тебе сказал, что я не вспоминаю? — спросила Мать.

— Тогда как ты можешь?

— Кто тебе сказал, что я могу?

Я не понял, какая связь существует между Отцом и молочником Бризоном. Я допросил Рыжую Тетю, которая всегда готова была постараться ради скудной толики близости и любви, и от нее узнал, что Бризон-молочник был хозяином того дома, что возле Библейского зоопарка. В двух его комнатах он прятал свои книги, а третью — ту, в которой я «был зачат», — сдавал моим родителям.

Меня возбудил этот семейный секрет, в котором сладкий привкус открытия соединялся с острым привкусом страха, но не было ни предательства, ни потрясения, с которыми мне суждено было столкнуться в других семейных тайнах, еще ожидавших своего дня. Человеческие дела, как мне предстояло убедиться, не так просты, как те трубы, клапаны, бассейны и краны, которые я инспектирую сегодня. Человеческие дела перепутываются и переплетаются друг с другом, они смешиваются и соединяются одно с другим.

И поскольку это так, я тоже старался вспоминать Отца каждое утро, когда слышал молочника, кричащего на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!», — но мне это никак не удавалось, и в конце концов Отец окончательно исчез. Когда мне исполнилось шестнадцать, я уже совсем не мог представить его себе, и только обрывки отдаленных голосов да маленькие осколки запахов начинали порой кружиться в моей памяти. Теперь мой черед.

«ЛЁТ! ЛЁТ! ЛЁТ!»

«Лёт! Лёт! Лёт!» — послышались с улицы крики, сопровождаемые звуками колокольчика.

— Ты сумеешь притащить, Рафаэль? — спросил дядя Авраам. — Возьми кусок джута и пару агорот[124] из ящика, и сбегай, принеси мне полблока льда.

Продавец льда взялся за ломик, отломил половину блока и положил на мешок, которым я прикрыл плечо. Я с важностью доковылял до Авраамова двора и позволил льду соскользнуть в его ожидающие ладони.

Он прицелился зубилом, с быстротой молнии отколол несколько ледяных конусов, похожих на колпаки цирковых клоунов, и поставил их на вершины гор, уже возвышавшихся над «каменной Страной Израиля», которую он готовил для Слепой Женщины.