8932.fb2
МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО
Медленно-медленно, в ритме неторопливого урчанья дизельного мотора, сопровождаемый желто-коричневым шлейфом жужжащих пчел и вечно голодным, немигающим взглядом черных ворон, еду я на своем пикапе от водосборника к водосборнику, от скважины к скважине, от вентиля к вентилю. И временами, оказываясь в краях Хамады, этой пустынной, покрытой мелким темным щебнем равнины, останавливаюсь, выхожу из машины и иду по бескрайним каменным осыпям.
Эта пустыня непригодна для тяжелых военных колесниц или легкого кросса. Ее тропы хороши лишь для мягкого шага верблюдов и спокойной походки пастуха. Щебень хрустит под моими ногами. Глаза мои всматриваются.
Я высматриваю мелкие потайные знаки, которые пустыня припрятала для тех, кто ее знает, и следы тропок, которые она приготовила тем, кто ее любит.
В горах тропа всегда одна, петляет и подымается неспешно, будто уверенная в правильности своего единственного пути, а на равнине она разветвляется многими дорожками, которые расходятся в разные стороны, и возвращаются, и снова разделяются в споре, и опять сходятся, и все до единой, как жизни Наших Мужчин и как ручьи в широких оврагах, приходят к одному концу. С вершины скалы или с высоты птичьего полета эти тропки легко различить, но с высоты головы идущего человека они видны не всегда, и глаз, что выискивает их следы, должен советоваться с ногой, которой хочется ступить поудобней, и с разумом, которому хочется логики, и с сердцем, которое хочет биться неторопливо.
Не раз нога обнаруживает истину раньше глаза, ибо, едва лишь ступив на правильный путь, она успокаивается, и вместе с ней успокаивается все тело.
И вот уже колено и лодыжка начинают улыбаться, и назойливый хруст мелких камешков, что сопровождал тебя с первого шага, начинает приятно и мягко звучать в лабиринтах уха. Теперь самое время вдохнуть полной грудью, и поднять голову, и позволить глазу увидеть то, чего он раньше не видел. Камни тропы уже раздроблены ногами древних путников, в незапамятные времена. Вот они — меньше размером, чем обычные камни на равнине, более гладкие и пыльные, а между ними — светлые пролысины почвы.
Уже различив слабый след тропы, я удивляюсь, как я мог не заметить ее раньше. Больше ей от меня не ускользнуть. Я шагаю по ней, мои легкие впитывают ее покой, а мои глаза уже выискивают красивые камни, чтобы принести их дяде Аврааму, Аврааму-каменотесу, моему другу и моему покровителю.
Упоминал ли я уже это имя? Кажется, нет. Много лет назад, мальчишкой, убегавшим от десяти удерживающих рук, и от десяти ищущих глаз, и от пяти зовущих ртов Большой Женщины, я всегда находил убежище в его дворе. Авраам отламывал мне от своего хлеба, отрезал мне от своей памяти и время от времени повторял: «Когда ты вырастешь, и начнешь бывать в разных местах, и увидишь красивый камень — принеси его мне, да, Рафаэль?!»
Я сказал ему: «Да, дядя Авраам» — и с тех пор держу свое слово. Стоит мне увидеть в пустыне красивый камень, все равно — большой или малый, я бросаю его в кузов своего пикапа и, когда поднимаюсь в Иерусалим навестить Большую Женщину, захожу также к Аврааму-каменотесу и приношу ему этот подарок.
ЧЕРЕЗ ДЕВЯТЬ МЕСЯЦЕВ
Через девять месяцев после того рассвета Мать родила меня, а через пять лет после моего рождения Отец был призван на резервную службу, погиб в несчастном случае и из «майора медицинской службы Давида Майера» стал «Нашим Давидом».
Все очень переживали, но никто не был удивлен. «Есть семьи, в которых деньги тянутся к деньгам, а в нашей семье смерть тянется к смерти», — объяснила Бабушка, дотошность и осведомленность которой в обоих этих вопросах были общепризнанны в нашей семье.
У Бабушки на памяти было предостаточно мужчин и смертей, чтобы подтвердить эти слова. Ее муж, Наш Рафаэль, повесился в коровнике мошавы Киннерет. Сын ее, Наш Реувен, погиб, упав с лошади. Ее хайфский племянник въехал на мотоцикле в огромное дерево точно в свой сорок восьмой день рождения. Муж ее племянницы был убит в возрасте сорока шести лет — его печень пробила шальная пуля, когда он сопровождал свою старшую дочь в ежегодном школьном походе. Другой родственник — «такой замечательный парень, первый красавец Петах-Тиквы» — был убит током в возрасте сорока четырех лет в типографии, унаследованной от отца, который, в свою очередь, погиб в том же самом месте двадцатью пятью годами раньше, когда огромный рулон бумаги случайно скатился с грузовика и раздавил его насмерть.
Женщины не раз рассказывали мне истории странных кончин наших родичей-мужчин, и сестра говорила, что они соревнуются в своих рассказах друг с другом и даже классифицируют эти смерти в соответствии со степенью их жестокости и неожиданности, количеством пролитой в них крови и мерой боли, выпавшей на долю их мужей, сыновей, братьев и дядей. Лично мне, кстати, особенно симпатичен в этом списке несчастный случай, произошедший с одним из бабушкиных братьев, которого ударило током, когда он гладил нарядное платье дочери, собиравшейся на свидание со своим кавалером. Годами он запрещал ей встречаться с ухажерами где бы то ни было, кроме гостиной их дома, причем только при широко открытых дверях и в присутствии одного из родителей или старшей сестры. Но однажды, никто не знает почему, он внезапно сменил гнев на милость, уступил мольбам дочери и уговорам жены, и убеждения его настолько переменились, что он решил собственноручно погладить платье, выбранное дочерью для свиданья.
Мать и дочь сидели, с облегчением улыбаясь друг другу. Из соседней комнаты послышался скрип раздвигаемых ножек гладильной доски, и шелест раскладываемого платья, и шипенье пара, поднимающегося из его складок, и потом короткий вскрик, за ним удар упавшего утюга и, наконец, звук падающего тела — ниже, ниже, к месту последнего успокоения, в строгом порядке: колено, локоть, плечо, череп, ударяющиеся о пол одно за другим. По окончании годичного траура сиротка вышла замуж за своего ухажера, плача горючими слезами и надев тщательно сохраненное ею платье: половина проглажена, другая половина смята, и черное сожженное пятно на спине. Великолепно.
Видишь, Рафинька. Вот что случается с мужчинами, которые делают женскую работу.
Если бы он не умер так, то умер бы как-нибудь иначе, — заметила Мать.
Иногда, усевшись под одной из своих акаций — отдохнуть или заварить себе чай, — я беру сухую ветку и рисую в пыли наше маленькое генеалогическое древо. Вот Дед и Бабушка. Вот их дети: Дядя Реувен, Мать и Черная Тетя — отходящие от них ветви. Тетя Иона возле Дяди Реувена, и Дядя Элиэзер возле Черной Тети, и рядом с ним его сестра, Рыжая Тетя, со своим Дядей Эдуардом. Возле Матери я рисую Отца, а под ними себя, без Роны, и рядом тебя, старая дева, одну. Вот и всё дерево — с его живыми женщинами, с его мертвыми мужчинами и со мной, Чудо-Рафаэлем: смерть, которая с такой тщательностью и усердием выкашивает мужчин, созревших на полях нашей семьи, словно забыла обо мне. В свои пятьдесят два года я старше своих дядей, деда и отца.
Вот он я — дрожащим отраженьем в зыбкой воде озерка. Круглый глаз небосвода синеет надо мною, еще живым и глядящим в свое отраженное лицо.
«Я очень боюсь, что наш Рафинька умрет от старости».
Столетнее лицо Бабушки очень серьезно, но ты, сестричка, не сдержавшись, взрываешься смехом. Я тоже улыбаюсь, но во мне нет твоей насмешливости и юмора, как потому, что мы очень разные с тобой, так и потому, что на этот раз речь идет обо мне самом. Обо мне, моей жизни и моем теле.
Вот он, я: волосы светлые и густые, но в глазах уже видна усталость. Мышцы сильные и упругие, но внутренние органы за своими укрытиями уже износились и одрябли. Легкие уже не так заслуживают своего названия, внутренности просятся вниз, ниже-ниже, отдохнуть покоем дна, сердце торопится выброситься на землю, кровь хочет выплеснуться... Только вот эти молодые мышцы живота, точно сыновья, что упрямо и неведомо зачем заставляют старика отца упражняться, только они еще держат всё на своем месте, на изготовке.
«Зачем?» — наклоняюсь я над водой.
Мое отраженье качает лицом, что его породило: «Зачем, Рафаэль? Правда, зачем тебе все это, а?»
В ТЕ ДНИ
В те дни Иерусалим кончался внезапно. Вот — стена последнего дома, а вот, прямо за ней — граница. Четкая, настораживающая линия. С одной стороны — квартал с его обитателями, маленькая, бедная бакалейная лавка и робко пробивающиеся клумбы, с другой — непокорные коварные животные да щетинистые колючки безлюдных полей. Досюда — город, улица и человек, отсюда и далее — край пустошей, скал и гор.
Настоящая граница, во всех ее мелочах и деталях. Напомнить тебе? Здесь даже боевой клич порой раздавался: звонкий возглас «Баруд!»[21] и злобный ястребиный посвист, шипенье потревоженного ужа и скрежет катка, дробящего камни. С этой стороны — дома и тротуары, бельевые веревки и блеклый электрический свет, а с той — дикость и камень, шакал и чертополох.
В летний полдень скалы плавились от жары, а в полночь лопались со звоном, и зимой между ними собирались прозрачные стылые лужи, по дну которых стелилось медленное колыхание зелени, а вода едкой горечью обжигала жабью кожу. Богомолы искали здесь себе добычу, крот вгрызался в грунт, неподатливый и твердый, и порой свора озверевших, рычащих псов в их разбойном беге проходила на север, волоча за собой стелющийся след ужаса и крови.
Три больших здания возвышались над кварталом моего детства, как бессонные часовые на трех его углах: Дом сирот, угрюмый и мрачный, точно крепость, Дом сумасшедших, запертый замками и решетками, и самый близкий из трех, совсем рядом с нашим жильем, окруженный запретным парком, стенами и кипарисами, — Дом слепых, как для краткости именовали жильцы и соседи «Воспитательный дом для слепых детей Израиля». Каждое здание со своими обитателями. Каждое со своими воплями. Каждое со своими заборами, запорами и засовами.
Словно в тени их стен, рос и строился новый район, и вскоре его серые блоки заполнились жизнью, и запахами, и гомоном людей. Маленькие, тупоносые, покрытые брезентом грузовички начали взбираться по нашей грунтовке. Раньше они, бывало, везли солдат на поля сражений, а теперь выгружали то стол со стулом, то кровать с лампой, то младенца с родителями. Молодежь вернулась с войны и по обычаю вернувшихся с войны торопилась обзавестись семьей, въехать в новую квартиру и заполнить ее мебелью и детьми.
Напомнить тебе? По их следам появился продавец сладостей с багровостью своих засахаренных яблок и липкостью петушков, и старьевщик со своей повозкой, и продавец льда со своим фургоном, и продавец керосина со своей цистерной, и продавец газировки со своим передвижным ларьком, и каждый из них запечатлевал во мне свои очертания, и звук своего колокольчика, и громкий крик, возвещавший название его товара. Но через несколько месяцев после смерти Отца, когда Мать вдруг закрыла книгу, которую читала, объявила: «Я хочу газировки!» — и вышла наконец из комнаты, в которой закрылась (той, что служила Отцу кабинетом, а после его смерти превратилась в «комнату-со-светом»), она впервые за долгое время засмеялась, увидев, что повозки, ларьки и фургоны всех этих уличных торговцев тащит один и тот же замученный мул, и сказала, что все они на самом деле — один и тот же человек.
«Смотри, Рафаэль, ну совершенно один и тот же», — и показала мне, как один раз человек этот рядится в старого ашкеназа, выпевающего: «Сифоны! Сифоны! Сифоны!», в другой раз становится жирным иракцем, орущим: «Керосин! Керосин! Керосин!», а порой превращается в тощего араба, который яростно торгуется на поразительно беглом идише, или вдруг становится молодым, могучим орпали[22], что швыряет тяжелые блоки льда, словно мешки с перьями, громко выкрикивает: «Лёт! Лёт! Лёт!» — и вращает в руках страшный стальной лом, от которого во все стороны разлетаются сверкающие осколки, на радость детишкам — словить на лету, сунуть торопливо в рот и пососать, пока не растает.
А еще, раз в две недели, в квартале появлялся точильщик ножей Дзын-Дзын-Дзын — яснолобый красавец венгр, который гладил нашу Черную Тетю взглядом и улыбался ей так, что ее угольные глаза становились темно-синими и жаркими, как примус под вываркой, в которой грели воду для стирки.
— Хоть он и венгр, — выстреливала она изо рта очередную косточку, — а глаза у него ужасно красивые. И пальцы тоже.
— Самые обыкновенные пальцы, — презрительно сказала Рыжая Тетя. — Как у любого простолюдина.
— А глаза у него, как у цыгана, — сказала Бабушка. — Вот увидишь, он уворует все твои деньги, разобьет твое сердце, надует тебе пузо и бросит.
— Тоже мне новости, — сказала Мать. — Ты видела хоть одного мужчину, который не надул бы ей пузо и не бросил в конце концов?
— Не беспокойтесь обо мне, — смеялась Черная Тетя. — Это не они, это я цыганка, это я их всех надуваю, и это я их всех в конце концов бросаю.
Дзын-Дзын-Дзын был прозван Дзын-Дзын-Дзыном, потому что трижды приговаривал «дзын» перед тем, как начинал точить каждый очередной нож. Он приходил, толкая перед собой маленькую, узкую деревянную тележку с тремя велосипедными колесами, и возле нашего блока останавливался, подпирал эту повозку парой деревянных ножек, которые поднимали ее переднее колесо над землей, а затем надевал на это колесо ремень передачи, давил ногой на педаль и крутил точильный камень, бросая в сторону Черной Тети жаркие взгляды и искры.
Бабушка говорила: «Этот венгерский мошенник берет за свои ножи уйму денег», — потом плевала на свой старый точильный камень и острила наши кухонные ножи сама. Но Черная Тетя не упускала случая выйти к венгру-точильщику, обменяться с ним улыбкой и приспущенным взглядом и наточить ножницы, с помощью которых они с Рыжей Тетей коротко стригли себя.
Закончив работу, Дзын-Дзын-Дзын проверял остроту каждого ножа на ладони быстрым рубящим движением, которое Черная Тетя научилась хорошо имитировать, и при этом снова шептал про себя по-венгерски то тройственное заклинание, которое стало в конце концов его прозвищем. Я опасливо приближался к нему и начинал искать в пыли его отрубленные пальцы, а когда не находил, Дзын-Дзын- Дзын со смехом раскрывал ладонь и, как фокусник, показывал мне, к моему великому удивлению, что все они там, по-прежнему красивые и по-прежнему прикрепленные к руке.
КАК ОНИ ОТЛИЧАЛИСЬ
Как они отличались друг от друга, эти две женщины! Сегодня старость сгладила иные из этих различий, но тогда — эта черная, а эта рыжая, эта костлявая, а эта мягкая, эта — «родственница по крови», а эта — «просто родственница», эта «беспутная», как выражалась Бабушка, «и нагуливает пузо, как уличная кошка», по словам нашей Мамы, а эта сидит дома и ждет «мужа-европейца», то бишь человека культурного, высокого и светловолосого, образованного, чуткого и вежливого, короче — второго издания Нашего Эдуарда, который явится и избавит ее от ежедневной рвоты и унылой серости вдовства.
Но хоть их различия были так велики, они все-таки казались мне сестрами.
Мать сердилась. «Чего вдруг «сестры»?! — говорила она. — Они вообще не родные, и они совершенно разные!»
«У одной воспоминания вызывают боль, а другую они возбуждают», — написала она на одном из тех листков, которые прятала между страницами своих недочитанных книг. Поскольку мне не дозволялось заниматься «женской работой», я как-то спросил ее — мне было тогда лет шесть или семь, — а можно ли считать выравнивание тех «ушек», которые она загибала на страницах, «работой для мужчин». Она засмеялась и сказала, что да, что на свете нет другой работы, которая более подходила бы для мужчины. Так я начал распрямлять эти маленькие уголки ее памяти, и так я стал находить эти ее листки.
— Они и не ведут себя, как сестры, и не выглядят, как сестры.
— Но ведь и вы с Черной Тетей тоже не выглядите, как две сестры.