8962.fb2 В камере № 380 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

В камере № 380 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Маленькая, замаранная клетка, такая невзрачная и грязная после лоснящегося коридора, что я не выдержал, обнаружил некоторое малодушие и брезгливо сказал:

— Неужели повеселей не нашлось?

— Веселость у нас тут, господин, везде одинаковая, — сказал надзиратель безнадежно-серьезным тоном. — Погодите, я вас обыщу… А ты опять больничную шестьдесят седьмому номеру не выдал? — строго обернулся он к широколицему малому, стоявшему в дверях ватера.

— Я позабыл, — ответил вязким голосом новый мой товарищ.

Выражение тупой, непослабляющей серьезности, по-видимому, навеки застыло в лице надзирателя. Не замечая моей пренебрежительной улыбки, он глубокомысленно и старательно исследовал меня, ощупывая, лазил по карманам. В жилете нашел ключик от чемодана. Долго смотрел и соображал, как поступить с ним.

— Ключ?.. Это надо сдать, — сказал неуверенно. Подержал еще в руках и… положил в прежнее место, в

карман. Потом запустил руку за пиджак и в боковом кармане нащупал памятную книжку. Осмотрел ее со всех сторон строгим, проникновенным взглядом, щелкнул пальцами по переплету, согнул веером обрез и произвел быструю ревизию по страницам. Должно быть, не нашел оснований для конфискации: сам отвернул полу пиджака, — я протянул было руку, но он строго отклонил ее, — сам нашел карман и водворил книжку на место. Завернул полу и даже застегнул на верхнюю пуговицу пиджак.

Поначалу мне было смешно. То есть не только смешно — было и ощущение некоторой гадливости… Но постепенно я был заворожен этой торжественной серьезностью. Я проникся вдруг мыслью, что это — отнюдь не забава, не праздный пустяк, и стал, чем мог, сам помогать надзирателю: покорно поворачивал голову, шею, подымал руки, отвернул обшлага пальто, сообщил о дыре в одном кармане и предложил полезть за подкладку. Взял ли я его в плен такой готовностью, или вообще ослабела у него энергия, но за подкладку он не полез. А у меня там было спрятано с десяток почтовых марок и несколько маленьких конвертов — на всякий случай.

Потом мы вошли в камеру, постояли друг против друга. Он открыл примкнутую к стене койку и сказал:

— Вот… в случае отдохнуть…

Мы оба окинули критическим взглядом грязно-серую груду тряпья. От старой суконной попоны, прикрывавшей матрац, повеяло на меня суровостью, безнадежным убожеством и презрением к арестантскому существу. Надзиратель с особым шиком шлепнул соломенной подушкой в грязной пеньковой наволоке по какой-то заватланной, отвратительной тряпице.

— Это — пододеяльник, — сказал он, чувствуя мое молчаливое недоумение.

Стены везде были исчерчены чернильными потоками, пятнами извести, затиравшими, вероятно, какие-нибудь дерзкие надписи или кощунственные изображения. Должно быть, и надзиратель почувствовал неприглядность помещения.

— Мыли камеру, Терехов? — спросил он у широколицего малого, который одним глазом заглядывал в камеру с галереи.

— Мыли, — не совсем твердо выговорил Терехов. Но по голосу слышно было, что соврал. — Можно будет в субботу еще помыть, — прибавил он на всякий случай.

— То-то, — строго сказал надзиратель. — Ты у меня смотри, чтобы все было чисто… А то я… Это вот что?

Он взял с подоконника медную кружку, всю измятую, в зеленых пятнах, и, тыкая в нее пальцем, взыскательным взглядом посмотрел на Терехова. Во мне эта посудина вызвала некоторое содрогание.

— Вы можете взять ее отсюда, — сказал я надзирателю. — У меня будет своя посуда.

— Нельзя. Она должна находиться при своем месте. Полагается.

— Да я ею пользоваться не стану!

— Надобности нет… А нам ежели тут чистоту не наблюдать, то и…

Он не договорил и махнул рукой.

— Нет, ежели бы вы были инспектором тюрем, что бы вы сказали? — строго спросил он меня, опять тыкая пальцем в зеленые пятна.

Я не был ни в чем виноват, но в тоне его вопроса слышался как бы косвенный упрек мне. Я потупил глаза и помолчал, ничего не мог сказать в свое оправдание. Потом почтительно мягким голосом спросил, чтобы перевести разговор на другой предмет:

— Мне бы книги мои получить… нельзя ли?

— Три книги вам дадут.

— Три? Только?.. А словари? Справочники?

Он посмотрел на меня с некоторым недоумением. Едва ли понял вопрос.

— У нас все единственно. Три книги и — весь разговор… И вышел. Хлопнула дверь, щелкнул затвор. Я остался один перед вонючим ворохом арестантских тряпок, среди этих замызганных стен. И на место беззаботного, веселого любопытства к новой обстановке вошла в душу нежданная и острая тоска. Один… Может быть, так чувствует себя птица с поломанными крыльями, бессильная подняться на замирающий в холодной высоте призыв товарищей и братьев…

Там, за стенами, остались близкие сердцу люди. И что бы ни случилось с ними, я уже не могу вырваться к ним из этих замызганных стен, откликнуться на их зов… Один… Буду томиться тоской, считать дни и ночи, мучиться неизвестностью и страхами, буду незаметно подвигаться к умиранию на этой ужасной койке — и ни одного звука, любящего взгляда, пожатия руки, ни признака теплой ласки… Один… Отрезан от всего мира, равнодушного к моей тоске, к моему угасанию, — так много ведь прошло через эти стены легковерных голов, и притупилось к ним усталое внимание…

Странная, дремотная слабость охватила вдруг меня, — упало нервное напряжение последних дней моей свободы, серый полог покорной безнадежности окутал мысли. Я сел у грязного, липкого, исчерченного ножом столика, подпер голову, закрыл глаза, и — странный, спутанный, кошмарно-диковинный мир поплыл передо мной, кружась и меняясь в необычайных сочетаниях. Вереницей тянулись ломовые извозчики с апатичными, заветренными лицами; в самом затылке у меня гремели их грузные телеги… И рядом, в коридоре, — несомненно, это в тюрьме, а не на улице, — старик в белом клобуке насвистывал мотив песни «Солнце всходит и заходит», и тихо колыхались в воде отражения мачт и закоптелых труб фабричных. Грустное лицо матери наклоняется надо мной… близко-близко… безмолвно смотрит, ласкает скорбным взглядом… О, родимая! ты… ты встала из могилы? Пришла поддержать дух немощный твоего сына?..

Боль в сердце, долгая и тяжкая, как грохот ломовых телег. Протяжно воет где-то пароход. Стук в стену, мелкий, проворный, вороватый, словно беготня мышенят… Раз, другой, третий… Вероятно, требуют ответа. Я, конечно, изучал азбуку, но не упражнялся и боюсь провалиться. Не могу понять, о чем вопрос: о роде? звании? состоянии? Или просто сосед поздравляет с прибытием?.. Нет, лучше помолчу пока…

И потянулись дни. Тот новый мир, о знакомстве с которым я мечтал, он весь замкнулся для меня в четырех стенах тесной, полутемной камеры. Было в ней жарко и затхло, каждый день налетала пыль со двора и тонким серым налетом покрывала подоконник, стол, книги, подушку, одеяло, а под койкой собирались в белую, разметанную кудель хлопья и шерсть. Издали доносился ровный шум города, свистки надзирателей перекликались по коридору. Было пусто, но беспокойно. Вставали мелкие, но волнующие вопросы: скоро ли получу право написать письмо, уважут ли ходатайство о выдаче второй тетрадки, разрешат ли пользоваться своими тарелками или придется есть из отвратительной казенной миски?..

Как редкие, грязные капли, которые шлепались по туманным утрам с моего подоконника вниз, на каменный двор тюрьмы, бурые, янтарно-прозрачные, — дни были похожи один на другой, медлительные и пустые. Усиливаюсь наполнить их содержанием, работать, читать, размышлять, а непослушные мечты бегут из этих ободранных стен со следами прежних неопрятных обитателей, рисуют далекие и милые картины, — и от моих попыток создать систему холодного, бесстрастно-спокойного философского созерцания жизни остаются одни беспорядочные обрывки. Они проплывают где-то в стороне от сознания, в тумане, не мыслями, а словами, легкими, звонкими, как пустые кубышки, свежеусвоенными, но непонятными и потому как будто гипнотически-успокоительными… «Формула железной решетки»… «Круг железного предначертания»… Еще что-то… А поглядишь в окно на травку, которая пробилась меж булыжником мощеного двора, на молодые, клейкие листочки березы, вспомнишь длинную-длинную вереницу безрадостных дней, — все теперь без меня на воле вырастет, отцветет, созреет, увянет, будет засыпано снегом, — а тут, в этой клетке, одно и то же, одно и то же: пятна по стенам, пыль, духота, немое одиночество и удрученная жизнь…

И кипят слезы в сердце…

Нет, нет… Я никогда, ни одним намеком не обнаружу, что раскаиваюсь, сожалею, малодушествую… Ни в каком случае! Никому!.. Но когда я один, когда я стою у окна, держась руками за холодные прутья решетки, и слежу, как гаснет тихий, кроткий свет вечерний на окнах второго корпуса, слушаю долетающий до меня тихий, печальный напев неведомого товарища и звонкий смех детей за оградой, — прилив тоски, безмолвной гостьи вечерней, затопляет всю твердость, все мужество мое, всю гордость, — и вот они — слезы… льются тихими и долгими ручьями на темные прутья решетки, на пыльный подоконник… И горькую жалобу шлет, в бессилии, сердце тому Неведомому, который видит все зло, все обиды мира, видит и молчит…

А по ночам всегда такое ощущение, как будто едешь в пустом вагоне третьего класса с жесткими, неопрятными лавками, едешь и ждешь: через столько-то часов — знакомая станция, милый старый тарантас, сутулая фигура Павлушки и поездка домой по дремлющей зеленой степи. Проснешься. Оглянешься с недоумением, насилу вспомнишь: тюрьма?.. Странно…

По утрам над самой головой моей гулко поет колокол. В камеру заглядывает солнце. Левее двери — веселое квадратное пятно теплого золота, исчерченное серым узором решетки. Проплывают через него тени дымных облачков — закроют на мгновение серой вуалью и — снова милый, радостный свет, и в камере уютно так, свежо, легко, чиликают воробьи, воркуют голуби на подоконнике, мои обычные гости утренние. Певучая медная волна колышется, мягко и долго жужжит, уходит в светлую даль и умирает за Невой, где густым, широким звуком откликается ей колокол Смольного собора. Поет-гудит могучая медь, величаво-спокойный, торжественный гимн льется в сухую трель просыпающейся городской жизни…

В голубом серебре колонны, которая тянется от окна к двери, кружатся, плавают крошечные звездочки, рогульки, червеобразные шерстинки, играют в солнечном свете, переливаются радужными цветами. Поднимаются, опускаются, причудливый ведут хоровод… Боже, как прекрасен мир, как удивительна жизнь! Вот — целый микрокосм, неисчислимый и причудливый… Я пошевелил рукой, и какое возмущение произошло в нем, какие бурные скачки, зигзаги, винтообразные полеты всех этих пылинок, хлопьев, шерстинок. И каждая из них — особый мир со своими обитателями, которые живут, наслаждаются, борются, умирают, — может быть, и мне они грозят разрушением и смертью?..

Светлый квадрат перешел со стены на дверь. Значит, шесть часов. Сейчас прозвенит мелодический тюремный звонок, и тюрьма проснется. Вот он… По коридору, точно сорвавшись с цепи, побежал топот, стук, началась суета — сперва вдали, потом ближе, ближе, и вот этот гром и толкотня прихлынули к моей камере — она рядом с ватерклозетом. Мне кажется, что весь накопляемый за сутки запах зловония, пробегая тут, рядом, нарочно останавливается перед закупоренной моей дверью, топчется, силится весь без остатка втиснуться ко мне в гости. Слышно, как парашечники сталкиваются на бегу, сквернословят, иногда расплескивают зловонную жидкость и, спеша кое-как притереть ее, отвратительно ругаются. Начинается тюремный день… Он будет такой же, как вчера, как неделю назад, как всегда, длинный и тошный, с обычными этапами на монотонном пути его — с выдачами кипятку, обеда, с получасовой прогулкой. Часа через два уйдет из камеры солнышко, станет серо и тускло, я засажу себя за урок, чтобы убить злейшего своего врага — время, я изучаю английский язык и гражданское право — авось пригодится когда-нибудь. А сейчас подымаюсь к окну, дышу утренним воздухом. Голубой туман еще плавает в холодных тенях между березами и домами, а на осыхающих от росы крышах серебром играет солнце. В бледной, затканной светом, лазури неба два узких облачка, и, точно оторвавшись от них, плавает над тюремным двором белый пух. Задымила высокая труба, заклектал пар из трубки над кухней, протяжно гудит гудок, цепь арестантов ленивым шагом подходит к слесарной мастерской. Начинается тюремный день.

Гремит дверная фортка. Пушистые усы надзирателя Не-ведреного наклоняются к квадратному отверстию. Это — не тот, который водворял меня в 380-й номер, — другой; тот — Акимов. У Неведреного смышленое лицо, великолепные усы, густой, грубоватый голос, выправка бравого солдата. Акимов трусоват, сухо исполнителен и туп. Не интересен. На разговор ничем не вызовешь: боится.

— Ну, что нового? — спросишь при случае.

— Погодите. Занят делами: одну прогулку впустить, другую выпустить.

Он в отчаянии машет рукой, точно, в самом деле, это необычайно головоломная вещь: замкнуть смену, возвратившуюся с прогулки, и выпустить новую.

— Ну, по крайней мере, как там холера?

— Вобче в одном положении: помирают… И торопится уйти. Иногда прибавит:

— Эх, господин, кабы у меня не детишки… Куча… А тут — старший, тут — заведующий…

Неведреный, вопреки своей хмурой фамилии, гораздо общительнее Акимова. Он не прочь, при случае, выкурить со мной папироску, побеседовать на социальные темы, позлословить насчет властей, начиная с своего непосредственного начальства, вспомнить — с почтительным интересом — недавнее прошлое, когда в этом корпусе сидел совет рабочих депутатов, дать полезный совет касательно истребления клопов и т. п. С ним любопытно поговорить.

— Стриться-бриться не желаете? — Нет.

— Книги менять?