8969.fb2
Она легко трактуема в понятиях человечности — постоянная готовность к состраданию у Слуцкого и недоразвитость, по мнению Рыжего, таковой у блистательного Бродского.
У Гандлевского Рыжий взял интонацию. Он «любил Гандлевского и самозабвенно подражал ему — до неотличимости, — пишет критик К.Анкудинов[11] и приводит в качестве примера центон составленный из строк Рыжего и Гандлевского: — А где здесь Гандлевский и где Рыжий — разберитесь сами»:
А вот освоить изысканную поэтику Слуцкого Рыжий не успел или не хотел. Она уникальна: Слуцкий был склонен маскировать изощрённые средства своего стиха, назовём это скрытописью. У Бориса Рыжего был, однако, свой, не от Слуцкого, любимый приём скрытописи.
Такие метаморфозы
Я имею в виду такую глубокую переработку литературного первоисточника, при которой последний становится почти незаметным. Читаешь, читаешь — и вдруг радостно охнешь, прозрев, к примеру, что сквозь строки стихотворения «В кварталах дальних и печальных…» мерцает лермонтовский «Парус». Пародией здесь не пахнет, нет и привычной «переклички», которая так любима большинством из нас, пишущих стихи.
Скрытопись глубокой переработки адресована гурману — пусть дешифрует послание поэта далёкому предшественнику и получит свою порцию удовольствия.
22 мая 1999 года Алексей Кузин записывает в дневнике содержание большого телефонного разговора с Рыжим. Среди того, что сообщил ему Борис, было и такое: «Указал прототипы (литературные) стихотворений “Восьмидесятые усатые”, “Что махновцы…” и “Оркестр играет на трубе…"» Очевидно, что Борис Рыжий не чуждался и прямых аллюзий. Таково, к примеру, его обращение к упомянутому здесь стихотворению Давида Самойлова «Сороковые, роковые…» или к пушкинскому «Пророку» (Зелёный змий мне преградил дорогу…). Я был рад обнаружить в стихах Бориса Рыжего и реминисценции из своего стихотворения на вечную тему, которая и до Пушкина («Нет, весь я не умру…») имела неслабую историю:
У меня было так: …Только темень да каменный город…/ Монолог парапетов и плит. И дальше: Никуда мы бесследно не канем, / Будем длиться, как жар от камней.
Поэт Алексей Пурин[12] справедливо отмечает: Рыжий «со всем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие сегодняшние поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистру его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются её поверхностным слоем». Пурин даёт свой пример глубокой переработки:
Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым[13] внутренняя перекличка этого стихотворения с Посмертным дневником” Георгия Иванова: А что такое вдохновенье? / — Так… Неожиданно, слегка / Сияющее дуновенье / Божественного ветерка. // Над кипарисом в сонном парке / Взмахнёт крылами Азраил / — И Тютчев пишет без помарки: / “Оратор римский говорил…”»
В сравнении с благородным прототипом у Бориса Рыжего всё низшей категории: не кипарис, а саквояж; не Азраил, а саксофонист; не Тютчев, а пропойца. «Игра на понижение» встречается раз за разом. Так надо? Не шестикрылый серафим, а зелёный змий. Не Аон, мятежный, просит бури, а Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел. Не три пограничника, шесть глаз (Багрицкий), а милицанеры (Четверо сидят в кабине./ Восемь глаз печально сини). Или вот:
В «прототипе», у Ярослава Смелякова, начальная строфа такая: Вдоль маленьких домиков белых / акация душно цветёт. / Хорошая девочка Лида / на улице Южной живёт… И в финале хорошую девочку Лиду ожидает хорошая любовь хорошего мальчишки, что в доме напротив живёт. Идиллия! А тут…
Зачем, к чему эта постоянная игра на понижение? Ведь снижено буквально всё: действующие лица, лексика, реалии. Не всё, однако. Есть важное исключение — уровень драматизма.
Вот Слуцкий. Обращение к теме Бога у него всегда болезненно.
А вот Рыжий со своей дрянью:
Мольба запредельна. Однако сотрудничать с высшей инстанцией герой не намерен: сам знаю, что мудочёсы, но они — со мной, понятно? Своих не сдаём. Этот тезис развит в инструкции покойному другу («На смерть Р.Т.»):
Снижено всё, что только можно снизить. Ангелы — те же менты, только с крыльями. Дрянь повышает уровень драматизма? Существует такая зависимость? Сложный вопрос, пусть разбираются литературоведы.
«Если бы нас не носило…»
До сих пор речь шла в основном о том, что мне самому пред вставляется особенно значимым в творчестве Рыжего. Но читателя может интересовать более широкий круг вопросов.
Рекомендую несколько серьёзных публикаций, некоторые из них доступны в Интернете.
Я уже упоминал статью, которой на смерть Рыжего отозвался поэт Дмитрий Быков (librus2.ilive.ro/dmitrij_bikov_blud_truda_12465.html). Она бескомпромиссно определяет место Рыжего в литературном процессе: «Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлю серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было». Мнение о современниках не звучит голословно, Быков называет имена и судит компетентно.
Похожую мысль неизменно озвучивает Евгений Рейн: «Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения».
Осторожней подошла к оценке поэзии Рыжего Евгения Изварина, статью которой (seredina-mira.narod.ru/izvarina5.html) я тоже уже цитировал. Для Извариной современники неоднозначны. Это как в музыке: там шоу-бизнес использует словосочетание «современная музыка», чтобы откреститься от собственно музыки, стоящей на плечах гигантов — Прокофьева и Шостаковича, Шнитке и Гаврилина. По-ихнему получается, что собственно музыка несовременна, а современны «композиции», под которые подпрыгивают у микрофона потные неандертальцы. Постсоветская поэзия была близка к подобной подмене понятий. Изварина решительно игнорирует литературный перформанс, поколение Рыжего представлено в серии её статей талантами и выглядит достойно. Какой из подходов точнее — Быкова или Извариной? Возможно, оба.
Очень вероятно, что по-своему справедлива и каждая из попыток объяснить уход поэта из жизни. Изварина видит причину в исчерпанности «сказочного Свердловска»:
«Вне сомнения, он писал всё лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить (“петь”) своим уникальным голосом. Но — произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:
Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним».
Иначе понял причину ухода Алексей Кузин — тоже земляк, тоже поэт. В роковой день 7 мая он записал в дневнике: «Борис покончил с собой от стыда, что он сам себе не хозяин». Очевидна недоговорённость. Тот же Кузин записал шестью месяцами раньше: «Борис, заговорив на языке воров и пьяниц, как бы надел на себя маску. И в этой маске его пустили на современный литературный карнавал. Честнее было бы иметь открытое лицо». И тут же: «Борис это сам понимает и страшно переживает». Его действительно «пустили на литературный карнавал», но большие поэты обеих столиц ценили в Рыжем вовсе не наносное, здесь Кузин ошибается. Они-то как раз дружно отмечали обаятельную интеллигентность, начитанность и, конечно, талант. Тем не менее слова «сам себе не хозяин» могут быть справедливыми. Было давление имиджа — мучительная обязанность «умереть красиво».
«Житейских причин для суицида у Рыжего не было, — пишет критик Кирилл Анкудинов. — И в самом деле: любящая жена, чудесный ребёнок, родители, друзья, всеобщее уважение, набирающая обороты популярность…» Знакомство с обстоятельствами самоубийства, продолжает Анкудинов, вызывает чувство недоуменной неприязни: свой уход из жизни Рыжий обставил театрально. И всё же «хотелось бы верить в то, что — хотя бы в филологических средах — сохранится след легенды о профессорском сыне, которого выманила из дома и повела за собой — музыка. Она повелела ему стать в глазах окружающих шпаной, урлаком, уркаганом — и он подчинился её велению. Она заставила его страдать — и подарила прекрасные стихи, выстроенные на страданиях. Наконец, она подвела его к петле» (folioverso.ru/imena/1/ankudinov.htm).
Музыка действительно постоянно присутствует в стихах Бориса Рыжего, но не очень понятно, почему она должна нести ответственность за взваленный им на себя непосильный имидж. Сам Рыжий грешил на Пастернака:
У Пастернака это звучит так: Всю жизнь я быть хотел, как все. А максимальное приближение к реализации этого желания читается в его предвоенном стихотворении «На ранних поездах».
Превозмогая обожанье — это ведь и есть влажным взором. Прототип «Уфалея»?! Вот и приехали.
По мнению Алексея Пурина, имидж Бориса Рыжего значил дат него нечто большее, чем желание «походить на всех». «Европеец и не поймёт: как ни странно, Борис Рыжий любил этот несчастный и страшный мир. Этот мир был частью его Куши. Борис жил в нём, пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слёзы, — жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии» (opushka. spb.ru/text/purinrigiy.shtml).
Заманчиво представить Бориса Рыжего шпаной со Вторчермета, этаким стихийным самородком. Самородки иногда имеют место, спору нет, но к Рыжему это не относится. Вот Александр Росков, чьё письмо я цитировал в начале статьи, был самородком, поэтом от сохи, точнее — от печки; его, деревенского печника из каргопольской глуши, огранивал сам Межиров, и Росков стал одним из просвещённых литераторов Русского Севера. Вы только посмотрите, какое элитарное стихотворение он выбрал у Бориса Рыжего, чтобы включить в свою микроантологию русской поэзии XX столетия (sukharev. lib. ru/Anthology. htm):
Писатель
Да, Борис Рыжий иногда писал и так, потому что по существу он был аристократом духа. И хотя рос в лабиринте фабричных дворов, хотя породнился в своей сердобольной поэзии с этими дворами и их обитателями, сам, как отметил Сергей Гандлевский, «считал себя и был литератором, причём искушённым».
Перед высотами творчества поэта отступает в тень ипостась хулигана и высвечивается лучшее и подлинное. «Сухощавый, элегантный, мнительно самолюбивый, как молодой д'Артаньян, и в то же время приветливый, он был обаятелен и хорош собой… Галантно подарил моей дочери горшок комнатных роз» (Сергей Гандлевский). Галантная роза, подаренная на этот раз жене автора, фигурирует и у Ильи Фаликова, который размышляет о Борисе Рыжем в нескольких работах. Они носят литературоведческий характер (Рыжий в контексте поколений русской поэзии — в цепи великой хрупкое звено), но есть и личное, в частности рассказ о телефонных звонках Бориса накануне самоубийства.
Это были предпоследние звонки, а последнего Фаликов не услышал — ушёл побродить с заглянувшим к нему Рейном. «Именно в те три-четыре часа, пока мы гуляли, ко мне звонил из Екатеринбурга Борис Рыжий. Назавтра он погиб, а я улетел. Не избавиться от вины. Если бы нас не носило по Москве… а?»
Сложный вопрос.
В присутствии Пушкина
Куда существенней чувство вины, от которого давно и постоянно не мог избавиться сам Борис Рыжий.
Стихотворение ошарашивает. Напитками нас не удивишь к их изобильному присутствию в поэзии и прозе Рыжего мы привыкли. Содрогаешься, уяснив, что на этот раз местом возлияния служат места национального поклонения. Пьянка во святыне.
Всё узнаваемо: засранцы пиарятся, челядь пирует.
Где боль? Куда девался влажный взор? Взгляд поэта насмешлив и точен, сух и беспощаден.
Далее — страшное:
Как любил говаривать сам Борис, базара нет. Спорить не о чем: конечно, предал. Предал дар, ясно сознавая, что допинги — предательство дара. Предал Пушкина, который верил во спасительное вдохновение и нам завещал работать этим старинным, проверенным способом, а про взбодряк и подогрев (см. словарь наркоманов) и слыхом не слышал. Предал маму («Я так трудно его рожала!»), предал отца, который научил его любить стихи. Предавал и терзался, терзался и снова предавал. (Только в песнях страдал и любил./ И права, вероятно, Ирина — / чьи-то книги читал, много пил / и не видел неделями сына.)
Дочитываем последнюю строфу, медленно:
Кто бей? «Ты сам свой высший суд». Всё понимал. За четыре года до окончательного суда над собой написал:
Точно ли, что сплыла, так и не успев реализоваться?
Сложный вопрос.