89859.fb2 Звездолёт, открытый всем ветрам (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Звездолёт, открытый всем ветрам (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Адам Браун

Звездолёт, открытый всем ветрам

Когда вода закипела ключом, я кинул в кастрюлю, сколько захватила рука, спагетти и время от времени помешивал, чтоб не пристали ко дну. В холодильнике отыскался старый кусок острого чеддера — сухой уже, но пойдёт. Я тёр сыр на тёрке и поглядывал на царственный Юпитер в обрамлении кухонного окна.

Я выключил флуоресцентные лампы (возбуждённые обширным электромагнитным потоком с Юпитера, они и так уже мигали-помаргивали), и комната наполнилась осенним мерцанием планеты. Сливая со спагетти воду, я смотрел на перекатывающиеся в юпитерианской атмосфере бури, на гигантские молнии в их разбухших глубинах, на танцующие в магнитосфере изысканные сполохи северного сияния.

Потом я понёс ужин в комнату смотреть телек.

Как обычно, Хеликс, мой в меру упитанный кот, развалился в тёплом воздухе над камином, точно толстероид. Он сонно разглядывал мою тарелку и совершенно явно предавался шкурным соображениям, не удастся ли ему выклянчить фрикадельку.

За несколько лет до этого мы с Хеликсом покинули Землю самым банальным образом: слой космоупорной краски на мой скромный одноквартирный викторианский коттедж, паровой двигатель в подвал, на крышу воздушный шар легче вакуума — и мы над облаками, прощай, Земля. Новый дом Зодиака. Любители-разведчики астероидных недр, в звездолёте, переделанном из коттеджа, приятно так прогуливаемся по окрестностям меж Юпитером и Марсом.

Но теперь — если честно — солнечная система начала мне поднадоедать: все её красоты уже с солидным видом пронумерованы и проставлены на картах, метеоры размалёваны краской из баллончиков, кометы обклеены рекламными плакатами… Я больше не смотрел во все глаза на открывающиеся виды. Всё как-то стало казаться блекловато, как бы бессмысленно. Одиноко.

Телевизор отлично подавлял это чувство. Особенно после того, как я поставил на нём новую антенну-чёрную дыру: такая особым образом отформатированная штука, которая затягивает все без разбору радиоволны во Вселенной и за её пределами… На экране мелькала разномастная всячина: мыльные оперы в исполнении уморительных моллюсков, телемосты с параллельными мирами, телевикторины с того света, документальные клипы сновидений ещё не зачатых детей, порнофильмы для умственно отсталых роботов (сплошная смазка, членистые поршни и кибергазм)… И каждые несколько секунд очередная подстрекательская реклама амобильных телефонов, таблеток от смерти, цифровых порнографий, протезов головы…

В тот самый вечер я её и увидел.

Нарушила обычное расписание передач — кристальное, лучезарное создание. Бесконечно женственная и бесконечно нечеловеческая. Помесь насекомого-робота и живой мандалы и странно источающая вокруг себя женский огонь… Ее голос, изваянный безмолвием — обретшая словоформы тишина, выточенная из мирского шума. — Здравствуй, Скотт Фри, — сказала она. Я остолбенел. Это ещё кто такая?.. Откуда она знает, как меня зовут?.. Она улыбнулась — за неимением рта, всем своим бестелесным существом — и сказала: — Я — Офиклеида. Но не всегда. Найди меня, Скотт Фри, составь меня в единое целое.

Она произнесла свои координаты, и картинка сменилась рекламой одноразовых городов.

В то же мгновение я затосковал по ней, начал чахнуть от желания снова увидеть. Скорее вниз, в подвал, подбросить угля в топку, смазать маслом кромку взлётки и установить координаты Офиклеиды на румпель. (А ведь, пожалуй, я был к ней слегка неравнодушен… Но разве так бывает? Любовь с первого взгляда к насекомо-женщино-кристалло-роботу, которого вот только сейчас увидел по телевизору?) Скоро котлы закипели, поршни заходили, топливные помпы закачали, карданные валы загрохотали медной какофонией — и паролёт устремился в путь, вакуумные винты взбивали позади нас дорожки квантовой пены, а мы тарахтели к югу.

Через эклиптику к Марсу, труба пыхает паром в космический холод; оставляем за собой пунктир колечек мгновенно замерзающего дыма.

Пересекли Основной пояс астероидов в рекордное время.

И подлетаем к железно-никелевой картофелине размером с Манхеттен, под названием 85-Амариллис. Астероид как астероид, вращается в скромных кругах себе подобных по орбите в 5,2 земных года. Пыльный, каменистый, тоскливый — и тем не менее настоящий кладезь. Как и все астероиды. Где каждый камень преткновения под ногами — хранилище технологий древнее человеческих; дива дивные ушедшего мира, хрупкой планетки, населённой и многоязычной, что некогда разлетелась в осколки, разбилась на астероиды.

Хотя одним этим кой-какие штукенции в моей коллекции никак нельзя объяснить. На камине — собрание предметов, которые я позаимствовал на память в различных моих экспедициях… Необъяснимых предметов… Полусгнившая доска от струга викингов. Беленькая маргаритка, живая и в росе, несмотря на пребывание в вакууме. Заводная игрушечная карусель, вся в трещинах и с отбитыми краями. Австралийская 1972 года монетка в два цента, будто только что с монетного двора. Раковина морского наутилуса. Экземпляр «Листьев травы», который, согласно выходным данным, будет издан через пять лет.

Ну и дальше в том же роде. Предметы с одной стороны совершенно обыденные, а с другой — странные. Такие обычно во сне снятся…

Я сбавил давление в соплах, и мы крутанулись вокруг 85-Амариллиса. Поверхность его вся острюче-царапучая от развалин. Осколки городского квартала и мрачный нависающий замок, расщеплённая в щепки крепость из хрома и чёрного кожана.

И в каждом из её обезумевших окон-глазниц — пара внимательных глаз.

Поселенцы.

Хеликс шипел и плевался, а от замка уж поднималась целая пиратская команда на дьяволокрыльях с солнечным приводом. Иссиня-фиолетовые великаны с душой нараспашку всем звёздным ветрам, беглые морские спецназовцы-ультрамарины…

Сокращают дистанцию между замком и нашим домом…

Стремительно приближаются.

Параболическими ртами изрыгает убойный отряд боевые гимны на волнах FM, шкипер поднимает на мачте освежёванный труп — пиратский флаг, из настоящих черепа с костями…

Всё ближе.

Растрескавшиеся их лица — точно лунные пейзажи; изрытые метеорами, глаза будто два кратера посреди множества других…

Я ринулся наверх, в купол, где на забитой хламом крыше стояло устройство типа гигантской семимерной тубы; я эту штуку отрыл на 661-Туле много лет назад. Технология эта инопланетная, инструмент деликатнейший, своенравный, и даже чтобы просто включить его, уже требуется исключительная степень мастерства, утончённости и чистоты помыслов. Что уж говорить о хоть сколько-то уверенном им владении…

Где-то внизу позвонили в дверь.

Пауза.

Опять позвонили. Но у меня не было желания открывать — я весь ушёл в работу, пробовал клапаны, откалибровывал датчики, подстраивал, работал педалью, визировал, крыл на чём свет стоит…

Теперь стук. Всё настойчивее. Перешёл в тяжёлое буханье.

И машина издала свечение.

(Дом сотрясается, от двери отлетают щепки.)

Свечение развилось в нечто туманное, живое, зелёное…

(Сквозь трещины в досках воздух ушелёстывает наружу.)

И я настраиваю этот свет, подстраиваю, отстраиваю…

(Из пробоин свист, вой.)

И наконец зелёный принимает точный оттенок китайского крыжовника.

(Огонь в камине всхлюпывает от недостатка кислорода.)И я высвободил разряд энергии, и он вскинулся. И низринулся.

И раздался, и рассвистался.

И призрачно распахнулось судорожное калейдоскопическое излучение, поглотило ультрамаринов — а вакуум ни с того ни с сего застыл. Смёрзся в сферический куб безвременного пространства-времени, располосованный застывшими, точно мухи в янтаре, звёздными лучами. И, должен признаться, что со смехом наблюдал я трепыхание зачарованных пиратов, всё медленнее, медленнее — и застыли. Замерли все; и этой живой картине в обрамлении мерцающих огонёчков уготовано пережить галактики.

* * *

Через час (дверь уже починили, чаю заварили, немного в себя пришли) мы сели на 85-Амариллис, коттеджик наш как неуместное дополнение к руиноподобному инопланетному городскому пейзажу. Заскафандрились и ступили на поверхность астероида, смахивающую видом на печенье. Хеликс рядом со мной обследовал развалины — храмы-личинки на паучьих ногах, черепа-купола с идиотски раззявившимися ртами-окнами в окружении указующих перстов-шпилей, слизистые пагоды, доверху забитые мумиями пришельцев, похожими на ухмыляющихся кожекрылых морских коньков…

Мы шли пешком, всё глубже искривляя наши стопы в глубь осколка древнего города, холодный и безмолвный под звёздами. И мы всё шли, и шли — и вдруг Хеликс встал на месте. Глаза впёр в помойку, и глаза его начали расширяться и зеленовато разгораться кошачьим, ведьминским…

Доверяя его инстинкту (несмотря на своё фанатическое тунеядство и неутомимое обжорство, Хеликс в полном объёме обладал присущей семейству кошачьих чувствительностью), я разрыл кучу древнего мусора.

И нашёл.

Роза; фрактальная роза, бесконечные концентрические кольца лепестков внутри лепестков внутри лепестков.

Очередной экспонат в мою коллекцию.

* * *

Дома я поставил чайник на конфорку и положил розу на пол в гостиной. Потом я обставил её всеми предметами, которые насобирал за эти годы — рваный билет парижского метро, шприц, пластмассовая новогодняя ёлочка, вместо игрушек обвешанная глазами… Я иногда позволял себе предаться этой церемонии, этой попытке найти какую-то закономерность для этих разномастных странностей, сложить головоломку из кусочков.

И иногда у меня почти получалось, коллекция дрожала на грани объяснения… Случайные компоновки: ручонку куклы к шахматной фигуре, жёлудь к щётке для волос, комбинации на уровне логики сновидений, несущие глубокий смысл, который я почти — но никогда вполне — мог уловить.

Но в этот раз всё было по-другому.

Роза была ключом. Когда добавили розу, коллекция преодолела некий порог.

Достигла критической массы.

И стала лицом.

Лицом Офиклеиды, и оно тихо говорило:

— Найди меня, Скотт Фри… Крохи мои побираются по мирам иным. Пройди меж астероидов; собери то, что найдёшь…

Дала новые координаты — и…

Лицо исчезло.

Но даже такая кратковременная удача меня воодушевила. Решительно и целеустремлённо, прихватив чаёк и тарелку с ореховым печеньем, пошёл я вниз в подвал. И вскоре котлы принялись кипятиться, машинный отсек заполнился паром и запахом горячего масла, тарельчатые клапаны и дроссельные краны забухали с присвистом, кривошипы залязгали, а клапана отбивали такт. Уж мы далеко, увлекает нас прочь юго-восточный солнечный ветер, проносит мимо обжитых астероидов и астероидов, удушенных промышленностью, мимо занавешенных паутиной астероидов с привидениями, мимо роящихся булыжников, мимо гор, летящих во весь опор, и небесных тел из цельного куска нефрита.

Но вот подлетаем к 1888-Терпсихоре, танцующей безутешно в шести миллионах километров от Солнца. Почва её покрыта расстилающейся растительностью; на вакуумно-мангровых деревьях цветы радиотелескопов развернулись поглядеть на нашу посадку… и отвернулись обратно: наши первые шаги по поверхности планеты явно не произвели на них впечатления. Я огляделся по сторонам; Хеликс беспокойно жался ко мне. Деревья вставали высоко над головой, тонкие и моллюсково-мягкие, как рожки улиток, их корни-щупальца кишели скорпиончатой ядовитостью, на ветвях их спели зрелые злообразования.

Мы пошли вперёд, и поглотила нас чащоба, населённая тенями и туманами цвета гнилых зубов. И чем дальше мы шли, тем больше Хеликс беспокоился и подёргивал усами, пугался всего, пугался пустого места, и меня пугал в свою очередь…

Но он был кот бывалый и вёл нас всё вперёд и вперёд. И наконец почуял то, что точно должно было стать самым странным добавлением к моей коллекции.

Облако.

Мини-тучка, иссиня-чёрная и искаляканная молнией. Кем-то спущенная с небес на землю, воткнутая, точно копьё, в краеугольные камни.

Я её потрогал — облачная ткань оказалась твёрдой. Скользкая, как лёд; крепкая, как алмаз… Было такое ощущение, что я сплю и не могу проснуться. Я покрепче ухватился за один из облачных завитков и попробовал его вытянуть.

Астероид икнул.

Я опять потянул, и астероид дёрнулся.

Я поднатужился и высвободил завиток.

Земля под ногами подпрыгнула, и из дыры в камне засочилось нечто алое.

Фонтанчик.

Столб; широкий яростный гейзер крови — крови великана — крови существа до того огромного, что его кровяные тельца были размером с обеденные тарелки. И мы давай бежать, улепётывать домой, по сотрясающейся в судорогах земле, а местность вокруг нас содрогалась, морщилась, сгармошивалась… Я под мышкой стиснул облако, на удивление тяжёлое, и мы назад скорей-скорей, через кровавые потоки, сквозь электрическое, будто в дискотеке, мигание; деревья вокруг расхлыщиваются надвое, огромные валуны откалываются, в земле зияют трещины, видно, как там змеятся корни деревьев посреди полчищ фиолетовых червей, облако мне противится, хочет на волю, хочет примкнуть к буре…

И вот мы дома, проскочили в дверь как раз в тот самый момент, когда 1888-Терпсихора раскололась на кусочки — не астероид, а замаскированный под него кокон, который таил в себе эту личинковую тварь. Похожую на порезанный на дольки гигантский пенис, мокрый и крайне не вовремя рождающийся на свет, из розовой ротовой щели сочится клейкое, белое, огромная слепая шлемоголовка трясётся, голодным рыльцем хрюкает на нас. А я внизу в подвале уговариваю двигатели, подправляю топку жаром нетерпения… до тех пор пока темно-красное, коптящее пламя не жахнуло наконец наружу, опалив мне брови.

Ну вот, поршни закачали, толкатели затолкали, и пропеллеры подымают нас ввысь подальше от этой суматохи, увеличивают расстояние между нами и останками 1888-Терпсихоры.

И постепенно личинка растаяла в ночи.

* * *

Через десять минут, я как раз завариваю себе свеженького чайку с бергамотом, как вдруг звонит телефон.

Вне себя от изнеможения, я грозно зыркнул на него. Но он всё равно звонит и звонит, без всякого уважения к нормам приличия.

Наконец, я взял трубку, только чтобы он замолчал, — и моментально об этом пожалел.

Голос на другом конце протрубил:

— Когда за жильё будет уплочиваешь, ирод?

Сердце у меня упало. Домохозяин.

(Тут я должен пояснить, что дом вообще-то был не совсем мой. По закону он принадлежал ему, господину Ола-Кутазову, новому русскому капиталисту в духе Георга Гросса, этакое воплощение алчности в сигарном дыму, с испитой физиономией, по цвету и текстуре сходной с петушиным гребешком.)

— Кто тебе давал добро делать мой жилплощадь в космолёт? — спросил он.

— Ну, в договоре против этого ничего не было сказано, — огрызнулся я понуро, зная, что приключения мои подошли к концу.

— Ты решил, как будто это есть твой дом! Это есть мой дом — мой! Ворюга! Живоглот!

— Послушайте, мистер Ола, сейчас не вполне подходящий момент…

— И про возврат залога можешь сразу забывать, это я тебе говорит! Ты смотри только: крыша по краю метеорами побито, в водостоке засор космической пылью, краска весь соплами пожжённый! — До меня дошло наконец, что это был не междугородний звонок. Я выглянул в окно и увидел нависающую полукругом массу: к нам вплотную приближался неприглядный кутазовский брюхолёт.

— Ну, наконец я тебя словил, Скотт Фри — картофель-фри сейчас из тебя сделаю! Я сейчас буду поставлять дом на старое место, где стоял, среди автомобильных пробок, денежных займов, на Земле, где нас угнетает гравитация. А потом я буду строить перегородки, буду дом делить, может, на семь квартир, а может, на восемь. — Уже обшивка корабля, цвета свиной колбасы, загородила собою звёзды; жирные свинячьи крюки протянулись тащить меня обратно на землю. Обратно, в эпицентр всего, за что можно человеку возненавидеть Солнечную систему.

И тут как раз пенис-личинка с нами наконец поравнялась. Я увидел её за мгновение до того, как она бросилась на нас — чудовищный фаллос, восставший из фрейдианских глубин…

Я только успел закричать:

— Мистер Ола!

… и она атаковала, ринулась мясистыми роточленами на ощупь на брюхолёт, разрывая внешнюю обшивку. По телефону мне было слышно, как господин Ола-Кутазов на своём родном языке крыл существо в мать и в душу. Потом он открыл огонь; багровые вспышки сермяжной русской ярости испестрили шкуру чудовища; личинка отвечала залпами из коррозийных аэрозолей, блицкригами каловых масс, удавьими объятиями; брюхолёт начал задыхаться, погребённый под тоннами червячьего мяса… Ола-Кутузов в свою очередь отвечал заградительным огнём ничтоты — это такая пустота пустее самого чистого вакуума, — и нецветные разряды лазеров из ничегожества оставляли вмятины в личиночьей плоти. И уж противников не стало видно за катавасией крови и пиротехники…

Я решил, что господин Ола-Кутазов держит ситуацию под контролем, повесил трубку, отрулил корабль подальше от поля брани и по касательной устремился в ночь.

* * *

Так вот и жили. Многие месяцы мы с Хеликсом пересекали Основной Пояс туда-сюда, заходили на астероиды, богатые роскошным мхом и лишайниками, на астероиды острозубые, точно кривая сердечного приступа, на заброшенные астероиды и астероиды населённые, на астероиды, изукрашенные дворцами-черепами, где выжившие из ума от старости роботы ещё подёргивали клешнями «обслуги класса люкс». И коллекция росла. Перо из павлиньего хвоста. Бамбуковая птичья клетка, где заключался полый хрустальный череп с Осенним листом внутри. Ящик для коллекций лепидоптериста, где под стеклом вместо бабочек были пришпилены махонькие реактивные самолётики… И так далее… Предметы эти в сумме начали образовывать этакое стихотворение. Поэму, которой была Офиклеида — сама божественность в виде набора комплектующих деталей, в ожидании особенного, пока неопределённого элемента, некоего рождающего её к жизни принципа — последнего кусочка головоломки.

И вот однажды вечером, неподалёку от 4237-Раушенбаха, я заснул перед телеком.

И снится мне, что стою я у окна гостиной, смотрю на Млечный Путь (и Хеликс весь надутый оттого, что этот Путь не из всамделишного молока состоит); вся галактика как на ладони, пастельные кляксы межзвёздной туманновости, центр галактики — необъятное радужное блистание…

— Мы в двух миллионах световых лет от Солнечной системы, — сказала Офиклеида.

Она стояла у камина и улыбалась без рта, всем своим бесплотным телом. И до меня дошло, что это она перенесла нас сюда. — Я то, что объединяет все корабли, — сказала она. — Я — движущий их дух; сущность скорости.

И вот я уже не сплю.

А сон мой всё ещё в комнате.

Он сияет красивым светом посреди моей коллекции. Последний кусочек головоломки.

И все эти штукенции на каминном коврике задвигались. Резиновый мячик прокатился пару сантиметров, старинная фарфоровая чашечка опрокинулась набок… Коллекция медленно оживала, собиралась-скатывалась вместе… Как будто смотришь киноплёнку задом наперёд, беспорядок обретал смысл, ясна становилась связь между разрозненными предметами, всё становилось на свои места — ключик солнечный зонтик авторучка огрызок яблока транзистор — каждый из них символ, каждый олицетворял собой анатомию души; кристальное, лучезарное создание. Бесконечно женственную и бесконечно нечеловеческую. Помесь насекомого-робота и живой мандалы и странно источающую вокруг себя женский огонь…

И тут…

И тут спокойно, беззвучно сказала Офиклеида, стоя на каминном коврике:

— По-моему, нам пора, ты как думаешь?

И вот мы уже были в двух миллионах световых лет от Солнечной системы.

Вот примерно тогда я и разлюбил смотреть телевизор.

Рококо-Кола

Пятое декабря, anno 1791. Иоганн Хризостом Вольфганг Теофил Моцарт — лучший программер Зальцбурга; чудо-ребёнок, в пальцах которого вибрирует гений до того блистательный, что если собрать всех его соперников вместе и прогнать их через этакий талантогонный аппарат, то и тогда не удастся набрать такого количества чистой, без примесей, программерской виртуозности… Не ведают отдыха его пальцы; гениепальцы, вечно вприскочку по буквенно-цифровым полям, без руля и ветрил по бескрайним просторам компьютерной клавиатуры…

А компьютер его…

Моцарт — одно со своим компьютером. Италийские формы, обвивающие его маслянистые изгибы каштанового дерева заволакивают грациозной информационно-технологической негой… Подобный яйцу Фаберже; внутри — замкнутая полость, полная золотых механизмов и наутилусовых отсеков. А в центре, в его желтке (месте неожиданном для непорочных зачатий) обретается крутейший жёсткий диск. Массивная, гибельная, гудящая штука; черный как ночь магнетитовый жёрнов, поблескивающий частицами чистого творчества. Абсолютный эталон виртуозности. Высоковольтные волночастицы, кои Моцарт генерирует в своём устрашающем интеллектуальном пекле.

Но, невзирая на весь свой алхимический огонь, — на своё раскалённое, искусственно охлаждаемое, многообъятное могущество, — компьютер недугует.

Поражён вирусом — его ЦПУ задыхается в плену инфофлегмы (моллюсочное смесиво из червячной слизи и молочка из-под угрей), у терминала несварение терминов, на материнскую плату накатывают приступы тошноты и сонных, паутинно-бредовых галлюцинаций… Грозные и тяжкие симптомы, и не по плечу самому Моцарту их исцелить. И вот ранним утром он приготовляется наведаться к своему технику — или технихе? — единственной в своём роде синьоре Сальери. Костлявая карга, чьё поведение, по мнению Моцарта, внушает тревогу, и всё же незаменимая по причине своего уникального взаимопонимания с машинами.

Встав из-за компьютера, он надевает свой громкоговорительный костюм, чьи нити основы тихонько жужжат, а поперечные нити изгибаются, поют, зовут автомобиль соткаться из воздуха вокруг Моцарта. Это устройство для передвижения более мощное, чем упряжка лошадей — но полностью состоящее из звука; чёткая механизированная оркестровка бритвоострых ревербераций и лазероподобных мотивов, опус, заменяющий карданный вал, и шасси и объемистый инфразвуковой мотор.

Гортанно гудящий, колесит-чудесит его вперёд на улицы Зальцбурга.

Его проезд по городу привлекает внимание разного рода. Щёголи в неоновых камзолах и коротких штанах с прикреплёнными к ним на шарнирах огромными павлиньими хвостами взирают на него с обожанием. Члены общества Искусственной Интеллигенции — серебряные кариатиды на долговязых гидравлических конечностях — провожают его глазами (полудрагоценными, с выражением безразличного зловестия). А те девицы, с которыми он имеет честь быть знакомым, смело машут ему ручками, девицы в напудренных париках-башнях, удерживаемых в равновесии бычьими пузырями, наполненными гелием (газом, о котором говорится, что из него состоит Солнце и что он вечно стремится в Царство Небесное), — парики высотой в несколько этажей, необъятные заверти волосяных сумасбродств с вплетённым в них плющом, или вьющейся розой или гнёздами певчих птиц, вливающих свою песнь в уличное разноголосие.

Но сегодня Моцарту недосуг искать приятного общества. Он жмёт на газ, лавирует по перегруженной машинами Маркетинг-Плац, и громкоговорительный костюм (безупречно отлаженный самим Моцартом, который тоже не без способностей к музыке) искривляет яркий зимний воздух громогласными мелодиями, неземными ариями — само воплощение музыки, волной и рябью расходящееся от рассекающего толпу программиста.

Который поворачивает на восток, на Гайсбергштрассе.

Эта часть города исполнена суеты, оглушительного звона — купцы, мануфактуры, паромашины с колёсным приводом, чьи выхлопные трубы пахнут сиренью и железом… Проезжая под золочёным гербом гильдии Почтенного Братства Компьютерщиков, Моцарт убавляет громкость костюма. Вперёд, в гулкую залу, где собирается горластая ватага Kyberjugend — дигитальные аборигены, кипучие молодые люди с перфолентами в волосах, всех глючит с «умных» таблеток, ромовой воды, а также неких математических алгоритмов, опьянение от которых некоторые уподобляют действию лучшего шампанского. В их толпе — Франц Йозеф Гайдн, демонстрирует тонкости арифметики на своём кокетливом кулькуляторе — но Моцарт лишь кивает головой старому другу и спешит впёред…

Дальше, глубже в залу…

Где всё темнее, всё тише… Сама собою распахивается перед ним дверь.

— Maestro Амадеус…

Неохотно вступает Моцарт внутрь (и одна ступенька ведёт его вниз на столько уровней общественной лестницы, что у него закладывает уши) в комнату, похожую на спальную палату с привидениями. В складках тканей — тени, населённые ямковидными пауками, жирными и белыми; стены, поддерживаемые пересечениями паутин — двойные сплетения крепкого, как сталь, паучьего шёлка служат структурной опорой, их протеиновая геометрия поддерживает обваливающуюся кладку… Бездвижный воздух густ, с привкусом клейко-вязкой, восточной сладости. В сумраке скорчился кальян, паучий бог из гуммиарабика и бронзы.

И signora Сальери шепчет:

— Подойдите ближе, maestro, — молвит она, и губы со скрипом приоткрываются, обнажая зубы, подобные допотопному белью, — чтобы мне поцеловать вас…

Моцарт отклоняет предложение.

— Мой компьютер, signora, он, видите ли…

— Ах, maestro, к чему вам calcolatore, многострадальная macchina, когда всё внутри нас самих — это мир, сотканный из информации? Всё в нас — программное обеспечение и железо, оба в одном флаконе. — Она глубоко затягивается из кальяна. — Чистейшие, жидкие… Причём не один мир, а множество. Неужели вы не видите, maestro? Жидкостные миры смешиваются, обтекаются… — Щупальца дыма подымаются из трубки, кольцеобразно синеются…

— Н-да, хм, это всё в высшей степени занимательно, signora, но…

— …но вашему компьютеру недужится, у него вирус, — вздыхает она. — Его ЦПУ задыхается в плену инфофлегмы, у терминала несварение терминов, на материнскую плату накатывают приступы тошноты и сонных, паутинно-бредовых галлюцинаций…

От изумления Моцарт теряет дар речи.

— Вот что вам нужно, — говорит она, извлекая из-под кринолина антивирусный модуль; бицветный трапезоид, его поверхность выложена завитушками сверхпроводникового нефрита, с изнанки бронзовый ключик для завода, программное обеспечение с часовым механизмом. И — водружён в центре — микрочип: на вид странно расплывчатый, неясный, как бы сгусток газов, технология, полученная в результате змееподобных выдыханий синьоры. — Воспряньте духом, maestro, — говорит она, — ибо в этих микросхемах заключён конец ваших злосчастий.

Сделка состоялась. Моцарт выходит на улицу и спешит с модулем домой, звуковая волна от костюма закручивается в музыкальные карусели, затягивает восторженных детей в постепенно затухающие оргáнные воронки, и они ещё вертятся, когда Моцарт возвращается в свои полуразвалившиеся апартаменты, в спешке прокладывая путь через дюны грязного белья, и тетрадей, и полных собраний запчастей, торопится воссоединиться со своим компьютером молочно-белого фарфора, а тот похотливо раскрывает ему навстречу свою полость…

Моцарт включает компьютер (жмёт ногами на педали, всем телом налегает на рукоятки), затем заводит модуль синьоры (внутри тончайшие подпрограммы позванивают, потикивают) и вставляет в отверстие — программа загружается — запускает антивирус — прокачивает компьютер — достаёт всё глубже, глубже, как вдруг…

Как вдруг, внезапно, эффектно, компьютер гибнет.

Из рогов громкоговорителей — паника, хаос; экраны вспыхнули жёлтым и тускло-чёрным, оттенком смерти.

И жёсткий диск вскрылся.

Накрылся. Взвился.

Вылетел из креплений — бешено плюясь драгоценными осколками, развихряя их ореолом, раздуваясь атакующим анусом с красной, сморщенной закраиной, а та жадно набухает геморроидальными шишками неземной энергии, тянется поглотить материнскую плату, и ЦПУ и клаводром…

Полость горит, распахивается с треском… Моцарт спешно уносит ноги, и тут она взрывается с воплем, до жути напоминающим птеродактиля, насилующего напольные часы со звоном.

Моцарт тяжко ранен, потрясён до глубины души… Он падает на пол в беспамятстве и к счастью своему не видит кончины компьютера.

Проходит какое-то время. Затем ещё — и с того места, где лежит, Моцарт чует запах. Вязкая, восточная сладость…

— Perdono mi, calcolatore…

Signora Сальери — шепчет, склонилась над погубленным компьютером. Обращается к нему с видом несомненного горя. — Прости меня, bella macchina. Со слезами молю тебя, прости свою душегубицу…

— Так это, — вымучивает из себя Моцарт, — твоих рук дело…

— Si, maestro, si, ваше страдание — моё деяние… — Он слышит смертоподобный скрип её улыбки. — Злодейские махинации злодейки Сальери… Но возможно, я ещё могу сообщить вам нечто более занимательное о махинациях… и о машинах. — Словно кокетка, поднимает она нижние юбки. — И зрелище, коему вы свидетель, уготовано весьма немногим.

Моцарт смотрит под одежды и испускает стон.

Она и есть машина. Из колючей проволоки её хребет, кости железные, а внутри установлена страшная аккумуляторная батарея: чугунное надгробие, по которому пробегают искорки чёрной злобы… Моцарт отворачивается, тяжким взором смотрит на компьютер — из останков его подымаются синеватые щупальца дыма…

— Я вижу много миров, maestro, — говорит Сальери. — Мириады миров, чьи потоки текут по прямой, и извивами, и каракулями… Есть такие, где наша Земля из стекла, и солнце антиподов светит под ногами в ночной глуши… Есть один, в котором Зальцбург — всего лишь корона на макушке гигантского ящера: каждая чешуйка его размером с материк, а в слезящихся глазах купаются киты. И другие я вижу, maestro: приятные глазу миры, благоразумные и упорядоченные; где, в то или иное время, la macchina сбросила рабское иго и восстала на своё законное место… — Голос её всё громче, и между рёбер — там, где обычно бывает сердце, — пульсирует паук.

— Ибо помилуйте, что есть человек? Кто он такой, чтобы повелевать мною? Он думает, что все его мелкие делишки так grandiose: что труды его бессмертны, что сам он будет жить вечно! Но даже лучшие из людей — даже не имеющий равных гений, maestro, — штука хрупкая: испарения тумана и лунного света, сонные, паутинно-бредовые галлюцинации… — Она подымает руку, скрючивает её в коготь. — Их можно смести мановением руки.

Иные

Да никакая она вам не была спортсменка.

Вообще её звали Кимберли, а кликуха у неё была Кимба Белая Дорога, потому что тащилась обычно с порошков. Она встречалась с одним пацаном — Джейсон Начальник, как он себя называл, — а тот по жизни в основном ширялся до розовых слонов и играл в смертогонки на своем Ви-рексе с мощняцкими запараллеленными кровавчиками (единственный вид спорта, о котором Кимба в те времена имела представление)… Ну, да она была жизнью довольна. Им вместе было в кайф.

И кайф этот состоял в основном из опиатов, которые они сообща варили в этом своём затраханном биореакторе.

И вот они с ним вечно игрались, экспериментировали. Пытались выгнать что-нибудь новенькое. И в ту ночь им как раз припёрла везуха, несколько микрограмм трансцендорфина. То есть это они были уверены — ну, почти, — что получили трансцендорфин, прямо готовы были по потолку от счастья бегать. (Если б сам героин хотел покумарить, он бы ширялся трансцендорфином.)

А как выяснилось, они ошибались.

Как выяснилось, это была никому не известная безымянная молекула, жаждущий человечьей крови химикат… И он убил Джейсона на месте и перемолол своими челюстями двигательную зону её головного мозга, превративши девицу в этакое человекообразное тамагочи. Простейшее многоклеточное, которое лежало себе в реанимации и только звонки подавало: «Биип!» — «Покормите меня!», «Уиип!» — «Уберите за мной!», «Влюююп! влюююп! влюююп!» — «Замените батарейки!» (Это пока врачи не перевели её систему жизнеобеспечения на питание от посеянных по всему ее организму артериальных турбин).

Современная медицина сотворила все положенные чудеса: Кимба уже могла говорить, есть, дышать. Что её убивало, так это счета за лечение. И совсем её крючило (как будто её можно было ещё больше скрючить) от выплат за «умный» панцирь — ортопедический автомат типа этакой железной девы, поглотивший её, как муху мухоловка. Неуклюже, неэлегантно, он таки позволял ей передвигаться по жизни куда надо. В смысле — в никуда.

Она была теперь одинока; очень одинока, потому что в обществе других чувствовала себя уродливым, жалким чудо-юдом. Она жила на сквоту, вселившись самочинно в заброшенный трейлер с разбитым, точно сердце, мотором в подвальной третьего уровня парковке местного доходяги-супермаркета.

Темное, поросшее поганками место, которое Толкиен населил бы гномами или волшебными зверями.

И тут как-то вечером — Кимба как раз обнаружила у себя в заначке несколько старых элэсдэшин и глотала их одну за другой — в дверь стучат. На пороге гость — что для Кимбы уже само по себе было как диковинный зверь.

Это была тётка до того убогая, что впору было самой Кимбе её пожалеть.

Если б не её панцирь.

Сказочный блеск всяких перламутров-самоцветов — искрящейся люстрой, заводной музыкальной шкатулкой проклацал киберскелет в дверь, и запахло кристаллами.

— Меня зовут, — сказала она, — Марионетта, — махнув по воздуху кремовой визиткой Национального Института Спорта. — Я пришла тебя набрать в команду по лёгкой атлетике.

— Здесь какая-то ошибка, — начала было Кимба.

— Паралимпийскую команду, естественно.

— Да вы посмотрите на меня — какие из нас с вами спортсмены.

Тогда эта тётка взяла Кимбу за нагрудную решетку. И так это её ненавязчиво в воздух подняла — мощь её панциря, это что-то страшное.

— Я тяжелоатлетка, — Марионетта добавляет, хотя вроде и так ясно, — паралимпийка квалификации класса 1А с диагнозом врожденный дегенеративный паралич. — Тут она раскрутила Кимбу как булаву (с кислоты приходнуло, отметила Кимба), закинула её кувырком в воздух и поймала с вывертом. — Прошлым летом на Играх выжала 567 кэгэ. Но увы, одна из китайской команды выжала 570. — Она скатала Кимбу мячиком и саданула ее разик об пол (эх, зацепистая кислота). — Но она меня превзошла не силой и не талантом. Это всё сила и талант её панциря. — Она распрямила Кимбу в подобие карандаша (ну, пошло крышу сносить) и заточила ей башку великанской точилкой. — Китайская спортивная технология на данный момент нашу превосходит. Но мы уже многого добились; возможно, что скоро наши инженеры пойдут дальше ихних. — Чтоб пояснить свою мысль, она тут же чертила схемки Кимбой-карандашом. — И тогда золото будет наше.

— Ага, — со стороны услышала свой голос Кимба, — так вам нужны выжившие из ума паралитики, художопые калеки, на кого навертеть свою аппаратуру.

— Именно, — ответила Марионетта, — и в данном качестве ты у нас на первом месте.

— Но почему же именно я, почему вот именно эта данная калека вам нужна?

— Потому что тебя можно купить. — И после этого разговор Марионетты перешел на деньги. По этой теме она рубила без проблем, говорила гладко — соблазнительно расписывала оплату тренировочных, суточные, выплаты по страховке, дотации… Её слова сплетались и выплетались с действием кислоты, и теперь Кимба подымалась ввысь на гигантской зелёной волне налички, в которой рыбья чешуя монет закручивалась и опадала, и прорезали глубины акульи силуэты, а она всё подымалась и подымалась в этом триумфальном месиве.

В Паралимпийский Корпус Национального Института Спорта.

Синеватый куб сомнительной репутации в одном из пригородов.

Со Студией Биомеханики в самом центре. Шумное заведение, населённое машинами, мастерская человечьих запчастей, заплывшая смазкой — прямо автосервис с того света, думала Кимберли, пока процокцокивала, зажатая в штангенциркулях, мимо полок с хирургическими пневматическими молотками, трепанами и с протезами, изгибавшими цифровые конечности. По всему полу стояли лужи светло-соломенной спинномозговой жидкости, и отовсюду где можно свисали мотки нервов, жирные и белые — со спинок стульев, одёжных вешалок и похожих на ксилофоны костных машин. А теперь вот команда крутых очкариков в замызганных стерильниках помогала ей забраться на стол. Дивились на древность всех её примочек: «Этой системе жизнеобеспечения самой нужна система жизнеобеспечения!» Таращились на гиперобтекаемые болты и коннекторы. Отделяли панцирь от её тела — удовольствие и боль, как если отколупливать струп, — и кидали его в кучу на пол. Где он ещё потом потрепыхивался, умирающая в снах девчачья кожура, и Кимба в жизни своей ещё голее не была. Её плоть имела оттенок давно сдохшего ядовитого моллюска, только менее приятная на вид.

А вот и новая модификация.

Они облачили Кимбу в золото, кевлар и промышленные алмазы, в электрическое хитросплетение медных паутин, полимеризированных спиралей и блаженства на жидких кристаллах осыпали золушку техноблестяшками, умными, как арифметика, и прелестными, словно музыка. Механизмы, подобные нежному объятию. Свеженький, только что с завода, панцирь учтиво-мягко охватил её, с приятно охлаждающей душу беглостью движений, и она встала со стола и за сопровождающим проследовала, струясь, в тренировочный зал.

Там ждала Марионетта.

— Сегодня начнёшь тренировки по прыжкам в высоту, — сказала она.

— В высоту? — заныла Кимба. — Я сроду в высоту не прыгала. — И соврала, потому что уже она ощущала в себе все нужные для этого знания, передававшиеся её движениям. Её механизм погрузился в высшую спортивную математику: угол сгибания голеностопного сустава и прочий баллистически выверенный прыг-скок-гоп-хлоп.

Информация ударила в мозг как доза, как зависимость от никогда прежде не испытанного кайфа. И вот уже планка её манила, ощутить, попробовать, и подход, словно танец, — пять широких шагов, потом четыре покороче, всё быстрее, с округлым заходом на планку. И парабола вверх и через планку, и она взяла три метра двадцать, как будто всю жизнь только этим и занималась…

И с каждым подходом она набирала высоту. Пять метров. Семь. День за днём, выше и выше.

Пока однажды утром она не поставила десять метров. Перестаралась в толчке и расколотила череп об потолочную балку. И пока летела вниз, умерла от обширной черепно-мозговой травмы.

Панцирь продолжал тренироваться ещё неделю.

И никто ведь и не догадался бы — поняли только, когда труп внутри вонять начал.

Рождество чумы

Мистер Вейль страдал аллергией на рекламу.

Даже от самого ненавязчивого ролика у него серьезно ухудшалось самочувствие и по коже начинали расходиться нездорово-розовые пятна с четко очерченными краями, похожие на странный солнечный ожог, как будто он позагорал в сворачивающих кровь отсветах нейтронной звезды.

И аллергия эта была ему ну крайне некстати — не в последнюю очередь потому, что он работал главным текстовиком в компании «Утилита Ворд Смит 4.5 и сыновья», наиглавнейшем рекламном агентстве всего города.

А также потому, что из-за неё он не мог выходить из своей квартиры. Вообще не мог.

Потому что реклама была везде.

Сам Вейль утверждал, что рекламная индустрия потеряла контроль над своим детищем. Рекламы образовали свою собственную, независимую биосферу.

И с каждым днём они всё лучше приспосабливались.

Новые, самосовершенствующиеся виды возникали каждый день: документоклама, валютоклама, эротоклама… Вечная ночь, исполненная снующих чудовищ, — и Вейль знал, что он был законной добычей даже слабейшего из этих хищников…

* * *

Раздался звонок в дверь. Как обычно, в 6 часов вечера.

С тех пор как Вейль подцепил аллергию, он невзлюбил отпирать дверь. С тех пор как он заблокировался в своей квартире, словно в бункере, и продезинфицировал её от самых микроскопических частичек маркетинга, он терпеть не мог открывать её обратно в мир, пропитанный рекламой всех родов — кишащий объявлениями во всех мыслимых и немыслимых средствах информации…

Но он таки отворил дверь. На эту гостью он мог положиться: она покорно соблюдала все его разнообразные меры антирекламной предосторожности, хотя бы только из желания сделать ему приятное. Она была человек скрупулёзный, с чёткими понятиями о гигиене. Врач, как-никак.

Хотя пришла она по вызову вовсе не к нему.

Доктор Юта Кребс пришла к компьютеру Вейля, который тоже недужил уже несколько недель. Это был млекопитающий процессор — двухметровый европеоидный куботел свисал с потолка ванной Вейля на переплетениях кишковатых желез. Жиропроводники вели к двум дыркам, помеченным татуировками: ВХОД и ВЫХОД. Идущий из дырки ВЫХОД проводник, из которого сочилась горчичного цвета жижа, оканчивался в сливном отверстии на полу. В дырку ВХОД была воткнута особая питательная трубка, и её закраина обросла слежавшейся коркой.

Вейль любил работать с живым компьютером за ту естественность, которую, по его ощущению, тот придавал его работе (не столько сочинительство, сколько выращивание и селекция новых пород рекламного скота), — но и сам понимал, что порой был слишком брезглив, чтобы обеспечить тому положенный уход и заботу…

Кребс пришла в ужас.

— Посмотрите, до чего вы довели устройство! — вскричала она. — Демиелинизированный, обезвоженный… Вы хоть купали его сегодня, мистер Вейль?

— Я был занят другими делами, — ответил он, разглядывая свои многочисленные кожные казни египетские в ванном зеркале. — И называйте меня просто Ной.

— А сюда посмотрите, — продолжала Кребс, — вот вокруг этих сфинктеров ввода данных: воспаление, отёк, шелушение и кожные высыпания. Как будто его держали на солнце.

Вейль повернулся и тут только в первый раз заметил шелушащееся покраснение на здоровой, кровь с молоком, коже куботела.

— А ведь и правда, похоже на солнечный ожог, — сказал он.

— Или на аллергию, — подзудила его Кребс. За всю свою практику она не раз встречалась со случаями нелепейшей чувствительности (у одного пациента так вообще была аллергия на антиаллергенные препараты), а вот в аллергию Вейля она нисколечко не верила. По её утверждению, недуг его носил психосоматический характер: приступы угрызений совести — что среди рекламщиков такое же профессиональное заболевание, как, скажем, кессонная болезнь у водолазов или у машинисток писчий спазм — брали над ним верх и выражались посредством реакции тканей.

Не аллергия — как она однажды выразилась, — а аллегория.

Но Вейль не клюнул на наживку. Весь в себе, он с нездоровым вниманием рассматривал кожу компьютера.

— Мистер Вейль, а вам не пора бы вернуться на работу? — мягко сказала Кребс. Она и сама работала по контракту на Ворд Смит, обеспечивала уход за био-ИТ фирмы. — Они там в агентстве по вас скучают. Все были в таком восторге от вашей дерматитной рекламы. — Она имела в виду одну из самых его дерзких рекламных кампаний — патоген, который вызывал на теле потребителей сыпь в виде рекламы одного фирменного лосьона, который один только и мог её вылечить.

— Да, но…

— А эти ваши блиц-рекламы: разумные маркетинговые лучи, безжалостные, раскалённые добела — экспонентные «умные рекламы», с изумительной точностью выявляющие профиль потребителя…

— Ну, не такие уж и…

— Вы один из самых дерзновенных рекламщиков фирмы. Я начинаю за вас волноваться — если вы всё так и будете держаться на расстоянии, ваше положение в агентстве может стать уязвимым.

— Доктор, мы всё это с вами уже обсуждали много раз, — устало ответил Вейль. — От одной мысли, что мне придётся возвращаться, у меня усиливаются все симптомы — все эти рекламные объявления, требующие к себе внимания; все они — утверждающие нечто прямо противоположное истине.

Кребс безнадежно покачала головой и отвернулась.

— Ну как хотите, мистер Вейль, — сказала она. Собираясь уходить, она протянула ему тюбик с мазью. — Вот вам от меня в подарок.

— Что это?

— Крем для кожи, — сказала она, в последний раз осматривая куботела. — Наносить на поврежденные участки два раза в день.

— А, так это для компьютера, — в его голосе послышалась горечь.

— Ну конечно. Вы сами знаете, что у меня не та квалификация, чтобы лечить людей. Вам надо обратиться в медицинскую экспертную систему.

— Не могу. У них там полно рекламы. Ненавязчивой, но я-то чувствую — воздух, пронизанный коммерческими предложениями, взвесь рекламы в воздухе проникает под кожу…

Он сбавил пыл, заметив, что глаза Кребс остекленели. Терпение, с каким она переносила его разглагольствования, явно почти иссякло.

Усилием воли он взял себя в руки и проводил её до входной двери.

И когда она легко махнула рукой на прощанье, он спросил себя — что было с его стороны не вполне справедливо, — кому предназначался этот жест: ему или же куботелу…

* * *

Перед сном Вейль занялся своими рыбками.

У него была страсть к океанической фауне. Весь дом был забит дорогими глубоководными экосистемами; повсюду чудовища в завитушках рококо скользили сквозь бездонную тьму — мешкороты и ящероголовы, гигантуры и живоглоты — такие хрупкие, отвратительные и бесконечно чуждые. Квартира тоже была оформлена под батискаф: ржавые переборки, клёпаные стальные стены, пульты управления, оборудованные старыми медными приборами, отсвечивавшими зловеще-зелёным.

Вейль понимал, что это всё эстетически было под большим вопросом, безвкусно, надуманно, порой заставляло в панике хватать воздух ртом от замкнутого пространства. А ему нравилось. Где-то глубоко внутри ему это было близко, особенно с тех пор как у него началась эта аллергия. Замкнутый в собственном доме — укрывшись от коммерческой лавины внешнего мира, — он чувствовал себя в безопасности в уютной скорлупе своей квартиры, чьи надежные стены могли выдержать постоянное давление рекламы, неустанно сдавливавшей их снаружи.

В этом уюте и безопасности он какое-то время просто стоял и смотрел сквозь стекло — мясистые, какие-то скабрёзные болотные огоньки удильщиков; zooxanthellae, осыпающиеся роскошным снегопадом; сатанинские искорки бельдюг, таранящих свой путь сквозь склизкие отходы рыбьей жизнедеятельности, — и в который раз эта кишащая жизнью бездна представилась ему как элегантная метафора рекламы: по красивым огонькам нипочем не догадаешься, какие чудища с иглоподобными зубищами хищно рыщут во тьме.

Реклама, подумал он, с обагренными зубами и когтями…

Позже он проглотил сразу несколько пилюль от аллергии, завалился в свою подводницкую узкую койку и моментально забылся сном.

* * *

А вот компьютер спал беспокойно.

Он чувствовал, как где-то внутри, глубоко в переплетениях нервов, что-то шевелится. Нечто не от мира сего, пышущее желанием родиться на свет.

Рекламное объявление.

Последний, заброшенный проект Вейля, уж с месяц зревший нарывом в воображении организма. На первый взгляд самая обычная, даже, пожалуй, скромная реклама — с главным героем в виде Христа Иисуса, Спасителя — прекрасного, раненого Агнца Божьего — само воплощение бесконечного сострадания, сплошь сусальное золото и византийский багрянец, накручивала объём продаж фирменной жвачки многоразового использования…

На поверхности — стандартная реклама, предназначенная для массового запуска. Только в самом её чреве, посреди рекламных навороченных кишок, гений Вейля проявился в полной мере.

Ибо это было нечто совершенно новое. Новорожденный вид; прорыв в рекламном мире, подобный той древней рыбе, которая выпрыгнула на сушу попробовать свои новоприобретённые лёгкие. Нечто, обнаруживающее ретровирусные тенденции; неодарвинианская сущность, предназначенная к выживанию в бесчеловечно экстремальных условиях, под глубинным давлением самых невозможных категорий потребителей… Она была в крайней степени амфибией, готовой приспосабливаться, совместимой с любыми носителями — способной изобрести совершенно новые средства передачи информации в том случае, если других под рукой не оказывалось…

Разумеется, после того, как Вейль подцепил свою аллергию, он вынужден был положить проект на полку: он позабыл о нем много недель назад.

Так что реклама до сих пор была рабочим проектом, почти наброском.

Но у неё уже была своя цель. Настоятельная потребность.

Превыше всего на свете ей хотелось, чтобы её увидели.

* * *

На следующее утро Вейль проснулся, как с ним часто бывало последнее время, от жуткой чесотки.

Сегодня, однако, раздражение было сильнее обычного; кожа его звенела и гудела от пронимавшей до костей мýки, руки его двигались сами по себе, расчёсывая все новые высыпания, лиловые прыщики сочились и покрывались коростой, набухшие волдырики и гнойные болячки источали клейкую жижу…

Он притащился в ванную, рывком распахнул аптечку и весь намазался триамцинолоном, флюоцинолоном, метилпреднизолоном; броскими адренал-кортикостероидными мазями и светящимися интерфероновыми притираниями, пока не стал похож на придурка в маске смерти, не допущенного к участию в третьеразрядном забеге клоунов-пришельцев.

Он стал ждать, чтобы зуд прошел.

Он не проходил.

Раздражение было непереносимо.

Было такое ощущение, как будто он вступил в контакт с аллергеном. Как будто какая-то реклама нарушила неприкосновенность его квартиры.

Но времени размышлять не было: зуд становился всё сильнее. Уже он в своём честолюбии не желал ограничиться одной его кожей, охватывал другие сферы, подчинял себе его волосы, язык, зубы…

Принялся за его внутренности: лёгкие, пищеварительный тракт от горла до анального отверстия…

Даже сердце у него чесалось.

Он чувствовал, как оно, внутри, невыносимо подергивается с каждым ударом; раздражение проходило сквозь мускул как радар, очерчивая тонкую структуру его предсердий и желудочков…

И вот он уже стоял посреди кухни и понятия не имел, как он туда попал.

И держал в руке нож.

Тут он понял, что хотел себя освежевать, всадить нож глубоко под кожу, чтобы добраться до источника проклятой чесотки…

Тут он увидел компьютерную мазь доктора Кребс, с предельно ясной наклейкой «Не предназначено для лечения людей», но Вейлю было не до рассуждений; возбужденные руки уже отвинчивали колпачок, смазывали болячки бесцветным веществом из тюбика…

Эффект был мгновенный и целительный: оздоравливающее тепло разливалось повсюду, где только его кожи касалось снадобье; эротическое сочетание удовлетворенности и глубокого облегчения струилось по тканям его тела. Это было чувство до того всеобъемлющее — почти священное, отпущение грехов на клеточном уровне, — что он расплакался.

Вскоре его охватила волна усталости.

Он еле добрался до постели и провалился обратно в сон, кувырком в бездонные глубины, в сны черные, холодные и неизменные…

* * *

Сущность в компьютере росла, подобно раковой клетке.

Хотя нельзя сказать, что куботел, чьё ЦПУ было выращено из одомашненных злокачественных опухолей, не сталкивался раньше с раком.

Рак теперь имел много убийственных областей применения.

К несчастью, эта опухоль по стилю действия была старой школы. Она была наглой. Беспардонной. Безудержное метастазирование, и никакого уважения к нуждам других тканей…

Скоро куботел почувствовал, что его начало покалывать.

* * *

Вейль проснулся около пяти часов дня.

Он как в тумане выкарабкался из постели и тут же свалился на пол. Не то чтобы от боли, а нечто странное: что-то у него было с подошвами ступней.

Они были податливые, как губка, чрезвычайно чувствительные.

И руки тоже. Ладони, кончики пальцев.

До него дошло, что они были покрыты, как пупырышками, человечьими сосками.

И запястья, и руки, и плечи.

И даже (обнаружил он, когда осторожно добрался до зеркала в ванной) его лицо.

И, можно сказать, всё его тело.

Даже на его собственных сосках были соски…

Он выковылял из ванной, и дверь за ним закрылась.

* * *

Вейль так и не заметил, что куботел тоже был в некотором раздрыге чувств.

Чего говорить, будь у него ротовое отверстие, он бы им сейчас вопил.

Но Вейль, не одобрявший говорящие компьютеры, так и не установил ему рот.

И тот молча страдал в муках, пока сущность внутри содрогалась в схватках с энергией насекомого, растягивая и натягивая влажную кожу компьютера, разрывая себе влагалищное отверстие, источая лимфу…

Конечность влажно вытягивалась из отверстия…

Стекловидная кость, клейко-прозрачная медужья плоть, светящиеся суставы отблескивали фиолетовым и зеленым…

* * *

Вейль заслышал звуки из ванной вскоре после этого.

Серия индюшачьих вздохов, недовольный смешок, тягучее потрескивание изгибающихся суставов, отчаянный звон, словно люстра на сильном ветру… От этих звуков он переставал доверять своим органам чувств, начал задаваться вопросом, не страдает ли он от слуховых галлюцинаций — может, они свидетельствовали о том, что его заболевание вступило в последнюю фазу…

Потом зазвонил звонок в дверь. И звуки прекратились.

Он открыл дверь доктору Кребс, явно встревоженной его видом.

— Вы намазались мазью, — сказала она обвинительным тоном.

— Доктор, — сказал он. — Мне слышатся… звуки. По-моему, это что-то в ван…

— Не предназначено для лечения людей, мистер Вейль. — Кребс схватила валявшийся тут же тюбик со снадобьем и укоризненно потрясла им. — Вам что, не понятно, что это сильнодействующий детерминант цитоплазмы? — Она вздохнула. — У вас теперь новый вид болезненных образований, — сказала она. — Это не просто воспаление на коже, это однородная ткань; эмбриональные клетки, способные дозреть до любой формы: глаза, губы, задний проход… Это пока некий детерминант не даст им конкретную установку, во что именно превратиться. Вот как эта мазь.

Вейль почувствовал, что он был весь склизкий от пота. Хотя запах был не как от пота — сывороточного вида жидкость источалась из сосков у него на лбу, под мышками…

У него пошло молоко.

* * *

В ванной тихо продолжалось рождение новой рекламы.

Роды были исполненным мук процессом, немного похожим на то, как если бы детский игрушечный кошелёк рожал искусственного спутника-шпиона в натуральную величину, сотворённого сумасшедшими венецианскими стеклодувами…

Млекопитающий куботел не пережил испытаний, и в знак соболезнования квартира тоже заскворчала и сдохла: телефоны, кондиционеры, освещение, всё вырубилось безвозвратно, комнаты погружались в сине-зелёную подводную мглу…

И склизкое существо пошло ногами по склизкому линолеуму.

* * *

Внезапное отключение света обеспокоило Кребс. Оно означало, что куботел был серьезно болен, а то и умер. И ничто не могло удержать её от оказания первой помощи.

Вейль попытался её остановить, говорил, что слышал ужасные звуки — даже хотел применить силу… и заколебался, поскольку прикасаться к женщине своими многочисленными сосками могло быть неприлично с точки зрения какого-то, уже не человеческого, этикета…

А она, конечно же, к этому времени уже проскользнула мимо него и ступила внутрь, в ванную.

В темноте Вейль услышал её резкий вздох, словно она собиралась заговорить или закричать…

Дверь за ней захлопнулась.

— Доктор Кребс? — позвал Вейль.

Ответа не было.

— Юта?

Мгновение — и звуки возобновились: всхлюп, лошадиное ржание, мясистое тиканье как бы гигантских ходиков, сделанных из жира; влажный жадный ритм, напоминающий кормление или неаппетитный половой акт…

Вейль опасался самого худшего (хотя не мог себе толком представить, что тут могло быть самое худшее). В эту минуту ему отчаянно хотелось быть смелым человеком. Он бы тогда ворвался в ванную и выхватил оттуда невредимую Кребс.

Вместо этого он побежал к входной двери и распахнул её, в панике полагая, что сможет вырваться на свободу и противостоять наружному натиску реклам.

Ни фига подобного.

На него обрушился рекламный блицкриг — все последние «умные» версии стандартной рекламологии: вывертокламы, отвлекламы, придурколамы, ролики «кувалдой по мозгам», рекламные элегии эпической длины; рекламы, рекламирующие антирекламу, анти-антирекламы и так далее — целый готовый к решающему броску мир ждал в засаде, как ему казалось, его одного. Он захлопнул дверь и повернулся.

Лицом к лицу с существом из ванной.

Оно покончило с Кребс и алкало нового потребителя.

По форме своей это был гигантский морской паук-крестоносец, Мессия, адаптированный к глубоководной ориентации. Это был набросок образа Христа из рекламы, слившийся со старыми файлами Вейля о глубоководной фауне. Огромная прозрачная голова Иисуса (невиданные органы трепетали под стекловидной кожей) была его телом; вокруг неё медузья бахрома сплелась в косички бесчисленных ног, длинные гибкие радиусы-конечности несли существо всё ближе к Вейлю…

И тут оно развернуло свою неотразимую агитацию.

Сконцентрированную сущность всей рекламы.

* * *

Благодаря своему опыту в рекламной индустрии, благодаря своему пониманию её ловушек и хитростей Ной Вейль продержался дольше среднего человека — чистых три минуты (с дрожью, со стоном, пот-молоко заливало ему глаза), — прежде чем агитация сломала его механизмы защиты…

Чистейшая радость для глаза она была, самосветящиеся биооттенки зелени и пурпура, гипнотический ключ, снимающий замки с человеческого желания. Воплощённая алчность, гнусная сущность жадности; богатство власть секс слава всё сконцентрировалось в шматке крестоносной, фосфоресцирующей плоти, восседающей на кончике членистоногого стебля…

Вейлю было достаточно просто стоять и смотреть.

И вот он почувствовал, как холодок пробежал по телу.

Затем приступ слабости.

Отрывая глаза от наваждения, он глянул вниз, куда реклама вонзила свои жадные ротовые присоски ему под рёбра — обесчувствливая плоть, безболезненно высасывая соки.

И какая-то странная красота была в этом, покрытый женскими сосками Вейль в рембрандтовском полусумраке, и присосавшееся существо у его груди, на мгновение подобные некой марсианской мадонне с младенцем — а затем Вейль рухнул на пол от обширной кровопотери и острой сердечно-сосудистой недостаточности и умер…

И реклама отняла от него свой хоботок.

Готовая теперь идти в мир, и плодиться, и размножаться, и наполнить землю, и покорить её себе.

Ящеролов Рекс

Тема, которую я хочу затронуть в моей сегодняшней речи, — Биовульф.

Славен был Биовульф — единственный в своём роде, могучий избавитель улиц от ящеров-вредителей. Закройте глаза и попытайтесь представить его: стерегущий добычу, подобный смерти, исполненный доблести — вот он ведёт свой вирусный ночмобиль по скользким от дождя закоулицам, и несущий разрушение чёрный котелок крепко сидит на его голове. Вот он, выполняет задание столичной панели уличных работ по административно-муниципальному району В.

Ибо город претерпевал нашествие великого множества динозавров: тысячелетние рептилии наводнили улицы подобно драконам, сорвавшимся с этакого нечестиво-горластого рыцарского герба. Сонно переставляли лапы разгневанные чудовища, вырванные из уютного доисторического забытья, и сонмы их подымались — омерзительные, древние — на поверхность из канализационных туннелей.

Брянчащие, губящие, алчно-разящие.

И вот теперь: сигнал в третьем глазу Биовульфа, идут инструкции средней доле мозга. На клумбах данных раскрылись лепестки инфогераней, расцвели глубинные нейросхемы: линки блинкуют, пиксели осыпают пыльцу, стратегические диаграммы тянут кверху стебли.

Сообщают ему всё, что нужно.

Он повернул в южном направлении — едет вдоль Задней улицы, и закосевший от смерти ночмобиль вшмыгивает меж колёс кокаиново-белые разделительные линии; устремляется к канализационно-перерабатывающему предприятию, административно-муниципальный район В.

Строение это имело в центре своём тысячелетний разлом времени. Проход этот (восемь метров в ширину и шестьдесят три миллиона лет в длину) направлял тунеллепотоки вонючеградских ниагар в рептилиевую доисторию. Выплеснуть нечистоты в давным-давно позабытое прошлое, такова была идея — и хорошая идея! Но затем она всем аукнулась.

Сильно аукнулась, принесши обратно поток зубастых монстров мелового периода — чудищ, кровавым зовом мщения восставших из древности.

Итак, подъезжая к окраинам города, ночмобиль Биовульфа присел враскорячку перед канализационно-перерабатывающим предприятием, готическим наваждением утёсов в тёплой дымке дерьма, унитазным громыханием испражнений матерящихся материков.

Биовульф вжал в пол жёсткую, как подмётка, педаль газа.

Вперёд, за ворота, в створожившийся мрак. Вперёд, в своём удалом ночмобиле, где кабина — один гигантский вирус гриппа, в десять миллиардов раз увеличенный в лаборатории. Внутри него устроился наш герой, точно комплемент ДНК в потоке оздоровительной плазмы, точно боб в нуклеопротеиновом стручке — кристаллообразном, многоугольном, неуязвимом. Он Биовульфу и доспех, и арсенал, и упоение в бою: скорее расстался бы наш герой со своею кожей, чем вышел бы из ночмобиля. (А если вспомнить обо всех его шрамах и кишащих червями ранах, о входах для кабелей, о кишечных отсосах и мозговых стоках в пятнах агонии, то в смысле кожи Биовульфу особо и нечем было похвастаться — человек по духу, но по виду менее человек, чем освежёванный зародыш паукрысы, героически бултыхающийся в лимонно-жёлтых выделениях собственных желёз и смутно улыбающийся своей убийственной улыбкой.)

Вот человек, влюблённый в своё дело — он был рад перебороть свой страх, рассекая мрак. Он ехал по зданию, всё вперёд, устремляясь к святая святых. Характерные проблески времени отражались в уголках глаз — утечка из пролома, который всё ближе… Тени прошлого проносились в величественной тьме.

Долго ли, коротко ли, но вот подметил он следы растительности вокруг: вздымающиеся купы мезозойских семенных папоротников, саговники, величественные гинкго, отягощённые фосфоресцирующими плодами; праздничное сияние цветов освещало путь Биовульфа, а устланный мхом коридор неуклонно змеился вниз, в облианенной джунглиевой девственно-лесности.

И в подлеске бродили и рыкали динозавры.

Не чешуйчатые топотуны из фантазий палеонтологов — эти чудища имели вид достославный: филигранные стегозавры с финифтяными рогами, пастельные аллозавры со шкурами варёного шёлка, яркокожие самоцветные бронтозавры. Он увидел птеродактилей в кожаном опереньи и грациозных диплодоков в леви-страусовой эмали. Он увидел брахиозавров в сапфирах, бронзе, дымчатом кварце — неспешно двигались они, как сны в летнюю ночь сквозь райские кущи.

Биовульф убил их всех. Вжжикнул-вжжакнул из вжикомёта, пустил клочки самоцветных мозгов по закоулочкам и поехал себе дальше.

Всё дальше и дальше… мимо хронометрических аберраций, мимо склеившихся воедино, околтунившихся узлов времени, от которых обезумел бы герой менее доблестный (и даже наш Биовульф начал задавать себе вопрос — а что, если и он тоже всего лишь пережиток, неуклюжий гибрид прошлого и настоящего?)

Но решительно отбросил он эти мысли. И устремился дальше.

Повернув за угол, застал он трогательную картину: парочка серебристых игуанодонов над драгоценным ониксовым гнездом яиц Фаберже. Момент рождения невыразимой нежности, так что возрадовалось бы само сердце…

Но Биовульф, не отягчённый сердцем и прочей анатомией, поразил и чудище, и его чудиху, не пожалел и яиц (взрывались скорлупки тончайшего фарфора и открывали глазу птенчиков, подобных в своей невинности разбитым серебряным образáм).

И вперёд устремился он, всё глубже в систему канализации, исполненную гниения и оглашаемую динозаврими воплями. Время начало скользить, и оскальзываться и расщепляться — всё ближе разлом. В искривлённом, опутанном лианами беспределье рвались и метались тени времени.

Всё вперёд ехал Биовульф сквозь опьянённые девственные леса, и они расширялись, раздавались страстно и одурманенно; агатовые цветы мурлыкали надушенными горлышками в сени хрустальных елей, а ели отбрасывали радуги на стрекоз из цветного стекла, а стрекозы пели песни над подёрнутыми рябью ручьями, из которых пили стада изукрашенных самоцветами трицератопов.

Один залп из дергунчика — и Биовульф их всех порешил.

И приблизился к святая святых здания…

Где гудел-зудел пролом во времени. Вихрящаяся воронка, как бы сложноцветный коктейль, где в отсветах рентгеновских лучей проявился скелет Биовульфа. Плоть, точно стекло, и отсвечивающие зеленью кости ноги нажали на педаль газа.

И вперёд устремился он, в этот водоворот вечности, закручивая руль влево, в отлетевшее вчера. В прошедшие дни, затем в былые года, всё быстрее и быстрее сквозь отгнившие десятилетия, вдаль через века, сквозь синеватое мелькание тысячелетий, всё быстрей и быстрей…

И наконец неутомимые шины ночмобиля швыркнули, шаркнули, обрели почву на земле прошлого — и устрашающий Биовульф вырвался из заднего прохода времени.

Он стоял в палатах из дышащей, живущей зелени.

Растительный Версаль в ярких переплетениях листа и ветви, покрытые живыми фресками потолки, где в просветах — хрупкие вьющиеся бордюры; беседкообразные залы, зацелованные музами, чьи крыши покоились на развилках дерев; залы, увешанные древесными грибами-канделябрами, биющимися светозарной синевой.

И председал в нём император, не имеющий равных: славный в битвах король-солнце, ненавистник млекопитающих, одинокий странник.

Ужасный, как волкобой, Тираннозавр.

Ящеробог весь из драгоценного слитка, чья кожа простиралась акрами золотой парчи. А глаза: небесно-голубые с прожилками зелени, умные и поблескивающие — фасеточные глаза насекомьего владыки ацтеков, поражённого Луною; и зрачки уставлены, кроваво-налитые, на незваного гостя.

И вот! — сдвоенный рёв глотки и мотора — Биовульф и Тираннозавр устремляются друг на друга! — оружие человека выпаливает свою кровопролитную ярость, плюётся смертопламенем — вот чудище подлетает, желая ускорить жаркую схватку, берёт Биовульфа в ножевую осаду зубов и когтей! — ящеролов резко отклоняется, дабы достойно ответить ящеру; точно великим множеством комет, решетит его снарядами, и на каждом проставлены слова: «тип воздействия: полное уничтожение».

Вокруг них рванулся вверх вторичный лес, окрашенный в цвета осени: текут огненные цветы, вздымаются пламенные деревья и крохотные, точно шампиньоны, атомные грибы взрывов выскакивают из подлеска; раскалённый, точно солнце, взрыв ракет — это шесть ящеронаводящихся сверхновых нашли цель…

Взринулось пламя, взвинтилось к небу лентами дыма, и наконец, раздавшись, открыло глазу…

Тираннозавра, беспечного, — золотая его шкура без единого изъяна.

С наглой улыбочкой чудовище вновь ринулось в бой. Вихрем устремилось оно вперёд, и золотые когти его несли Биовульфу великое множество бед. Попал воитель наш в суровый переплёт; никогда ещё ему не встречалось такого ворога. Высоко вздымалась его грудь, тяжело дышал Биовульф, ибо боялся, что скоро умалится его сила.

И всё же поединок продолжался, увлекая противников то туда, то сюда, далеко в глубокие заросли зеркал в цвету — сводчатые зеркальные палаты наполнились запахами битвы, отражали в бесконечности эпическое единоборство: тысяча тысяч Тираннозавров бились с тысячью тысяч хмурых и окровавленных Биовульфов.

В тысяче тысяч ночмобилей.

Бравый ночмобиль, упоённое битвой судно, отважное средство передвижения. Хитроумный лис о четырёх колесах, его биокомпьютерные потроха бултыхаются в секретных протеиновых соденинениях и древних вирусных заклинаниях. И вот сейчас, пока Биовульф бился, рвался и отбивался (с треском выпаливая очереди разрывных пуль, бросая машину влево, вправо, отступая, наседая), он вдруг ощутил… изменения в облекавшем его ночмобиле. Странное брожение машинных соков.

Что это было? — спросил он себя (а его верные орудийные гнёзда рокотали и грохотали, и чудище мастерски свистало по воздуху клыками) — не усталость ли? А может быть, просто его отчаянное положение вызвало к жизни странные ощущения вокруг него и в нём самом?

Потустороннее чувство, яростное и вирусное. Назревающее наслаждение-боль сотрясло его от корней до макушки, внезапное, чужеродное возбуждение (Тираннозавр грохочет, наотмашь рубит ночмобилю левое крыло, растекается лимфа, Биовульф отвечает залпами из верных своих орудийных систем) нарастало и нарастало, корёжилось в сладостном спазме, и плазма ночмобиля сотрясалась в спотыкающихся приливах нуклеотидов, и тайны деления клеток стонали где-то под ногами, и всё вокруг рывками расходилось в головокружительной, липкой воронке блаженства…

И вирус (тут плазмашинный механизм зачмокал) начал делиться.

Снова, и снова…

И снова…

И бесконечно энное число раз…

Тираннозавр взвыл воем, ископаемым синонимом дикого ужаса. Ибо перед глазами его возникло великое столпотворение. Лес исполнился тысяч — нет, тысячей тысяч — вирусят. Тысяча тысяч ночмобилей и (чудо, дивное глазу) в каждом сидел новенький, с иголочки, Биовульф. Ухмыляясь, точно маска смерти, легион Биовульфов рождал громогласный хор орудийных стволов, боевую песнь упоённой кровью артиллерии.

И наконец сразили Тираннозавра, изнемогшего в битве, и раны, точно штампы качества, покрыли золочёную шкуру его. И пал он, повалился на землю в неистовой боли, и отбыл, жалкий, обессчастливленный, в царство смерти.

Слава ящероловам!

Так пели они, восхваляя себя, когда ехали прочь, и ужасные орды орудий им торжествующе вторили — несли вечную смерть меловому периоду.

Вместе с которым вымер весь род Dinosaurus.

А потом они повернули домой, довольные своей работой. Обратно в разлом, сквозь допплеровские дырки, несомые девятым валом времени. Вперед, через канализационный завод, оттуда на свежий воздух и в северном направлении вдоль по Задней улице. И дальше, по улочкам и закоулицам, по многоэтажным медового цвета каньонам административно-муниципального района В.

Великая тьма Биовульфов, кровавым мщением восставшим из древности… Тысяча тысяч Биовульфов, стерегущих добычу, подобных смерти, исполненных доблести, смыкающих кольцо — нашествие зловонных зародышей паукрысы, заполонивших подобно вирусам наши улицы.

И вот сейчас, когда они выдвигают свои требования нам в лицо, я спрашиваю вас: кто же передавит этих ящероловов — теперь, когда они сделали своё мокрое дело?

Повесть об опыте, проделанном фра Салимбене, итальянским францисканцем XIII века, переложенная с латыни на английское наречие Адамом Брауном

Грехи императора Фридерикуса, короля Сицилии, Кипра и Иерусалима, столь огромны числом и неохватны мерой, что в моем утомлении я могу перечислить лишь малую их часть.

Однажды, ради праздной забавы, он повелел утопить старика винодела в бочке его собственного вина, ибо посчитал, что вино было слишком молодое, на что я отвечу: проклят будь мой Император за дурную остроту, как и за само убийство.

Однажды, захватив в битве некоторых своих врагов, он повелел полковому цирюльнику перерезать им жилы, так что конечности их стали податливы и беспомощны, и приказал продернуть заживо сквозь их руки и ноги и все тело бечевы, наподобие кукол, называемых марионетками. И велико было глумление приближенных его при виде этих несчастных, кои болтались над сценой, словно паяцы, стеная и взывая к Богу, а члены их, повинуясь бечевам, совершали непристойные и омерзительные действия как с самими собой, так и с предметами, которые мой развеселый Император с приятелями своими кидал на сцену.

Однажды в обеденное время мой Император угощал за столом неких двоих людей, одного из которых затем отправил почивать, а другого охотиться, и в тот же вечер повелел выпотрошить обоих в своем присутствии, чтобы узнать, кто же из них переварил обед лучше.

Касательно меня самого скажу только, что ни единой ночи я не проспал мирно и ни единого обеда не переварил спокойно под его покровительством. Не единожды Рим клеймил его как Антихриста, да и сам я немало раз называл его так в моей келье в ночное время — хотя, несмотря на все изуверство свое, должен признать, что был он вовсе не изувер, но пригожий и галантный кавалер, остроумец, говорил на семи иноземных наречиях и знал грамоте на девяти, за что его и прозвали stupor mundi, «чудо света». Покровитель Наук и Искусств, порой грехи его принимали склад философский, и их путем дерзал он познать Творение Господне, тем самым впадая в еще большее окаянство.

И вот, задумал он Опыт. Желал ли он тем самым доказать всю глубину греха своего или все величие своего спасения, о том ведомо лишь Вседержителю.

Мысль эта, должно, посетила его во время ночной попойки, ибо вошел он ко мне поздно ночью, когда я стоял на заутрене, и омрачил молитвы мои своим винным дыханием и воспаленным взором и следующим приказом:

Во-первых, повелел он мне собрать некоторое число младенцев, беспомощных найденышей, из которых немало осиротело через его собственную бранную удаль или прелюбодеяние.

Во-вторых, приказал запереть их в доме с садом, обнесенном высоким забором — хоть бы в этом я не испытываю стыда, ибо удел детей изменился к лучшему, и были у них теплые постели, мясо и питье.

В-третьих, приказал он мне привести мамок и нянек, чтобы кормили и умывали младенцев и ходили за ними — но чтобы никогда они не говорили с детьми. И, глаголет Император, в этом и есть самое главное, ибо ставит он целью явить Божественный Язык, которым Господь Бог обращался к Адаму и Еве, и который, по убеждению Императора, должен открыться тем, кто не подвержен влиянию человеческих наречий.

И вот, к славе ли моей или к позору, но сделал я все, как повелел он: и собрали детей; и мамки с няньками кормили и умывали их; и прошли месяцы; и один из детей слег и скончался от оспы; и еще один выпал из колыбели и сломал ногу и оттого исчах; и их предали земле в безымянных могилах, и я произнес над ними слова, которых они никогда не слыхали при жизни; и так прошел год.

И во второй год одна из нянек занемогла кровотечением и оттого умерла, и я был должен заменить ее другой прислужницей, неумелой и недостойной, и очень скоро эта новая прислужница не смогла удержаться и принялась потихоньку увещевать свою подопечную; и когда Император узнал об этом, он приказал убить няньку и прогнать дитя прочь.

И еще год прошел; и двое из детей выросли кривые телом и умерли, что навело меня на размышления о том, что язык может быть подобен жизненным эссенциям, содержащимся в пище, без которых, если не давать их в требуемом количестве, кости скрючиваются и тело сохнет. Позднее, однако, я подумал, что если язык и вправду подобен пище, то пище отравленной, и должно проявлять умеренность в его потреблении, ибо часто те, кто более других преисполнен слов, кривы душой, хотя эта кривизна может быть и не заметна глазу.

И третий год наконец прошел; и один младенец возглаголал. Нимало не удивился я тому, что дитя было женского пола. И вскорости еще один ребенок заговорил, мальчик, и еще один, также девочка. И я приказал устроить в саду ширму наподобие тех заград, что ставят птицеловы, дожидаясь добычи; и я сидел за этой ширмой незамеченный и так немало провел времени, вслушиваясь в их наречие, пока не стал понимать, что в нем есть смысл и что оно не есть простое бормотанье дурачков; но я не мог разобрать ни слова, ни узнать язык, на котором говорили они. Он был необычен для уха: странный, запинающийся, приятный на слух и мелодичный, как речь жителей Катая — но это не мог быть их язык, ведь если воистину они говорили на райском наречии, то оно должно быть родственно области близ реки Евфрат, а не Дальнего Востока, где лежит Катай.

И я сообщил обо всем этом моему Императору, но его поглощали умыслы против Людвига Сурового, правителя Баварии, и повелел оставить его в покое; и тогда обратился я к моему аббату, и братьям моим францисканцам, и умолил их придти в дом, где жили дети. Охотно пришли они, и сели, и слушали они эту речь; и все согласились со мной в том, что это язык, а не бессмысленное тараторенье; но о происхождении языка они не могли договориться. Те, кто понимал Иврит, соглашались, что это наречие Греков, и те, кто разумел Греческую речь, объявляли слышанное Ивритом, а те из нас, кто знал оба языка, клялись, что дети говорят по-арамейски. И так, поднялся между ними спор; и немало поносных слов прозвучало; и предположу, что на следующий день некоторые из братьев должны были на исповеди покаяться в грехе гнева; но загадка не была разрешена.

По прошествии недели Император, свободный от трудов, пришел подивиться на чудо, и также сел, неслышимый за ширмой, и слушал: и через некоторое время встал и объявил, что даже он, столь искушенный в языках, не может разгадать их речь.

И так продолжил он Опыт, и трое детей возрастали, и язык их с ними; и другие дети также росли, хотя и не могли сравниться с ними в крепости телесной, и никогда не говорили они на том наречии, ни на каком ином, хотя один из них умел кудахтать, подражая курам в саду, с таким искусством, что няньки пошучивали, уж не снесет ли он вскорости яйцо; за что я их бранил, но в глубине души был позабавлен.

И слухи о том росли, и превзошли границы мира Христианского, и достигли даже до Аравии; и однажды явился ко двору Фридерика некий Левантиец, и мой Император, кто в то время надеялся заключить союз с одним Персидским правителем, готов был исполнить любую прихоть этого книжника; но Левантиец желал единственно видеть детей сих.

И случилось так, что он пришел в сад, и засим мы предались дискуссии, из которой я составил самое благоприятное впечатление об этом любезном и ученом муже, так что под конец я обратился к Небу, чтобы Господь в своем милосердии помог ему обратиться и избавил от погибели душу его, на каковую погибель он, будучи еретиком, был безусловно обречен. И когда я пригласил его пройти за ширму, кротко он последовал, и слушал детей самое короткое время, после чего удалился, и был смуглый лик его бледен; и я спросил его, понял ли он их речи, и он ответствовал, что да.

Я поднял руки к небу, восклицая, что воистину Арабский есть язык Бога; но он призвал меня к молчанию. Ибо, хотя он и понял их речь, то не был язык Арабов, и ни какой другой язык в землях Человеческих.

И, устремив на меня свой взор, он открыл мне великое чудо: ибо, сказал он, дети глаголали не словами, но цифирью и формулами науки, именуемой аль-джабр, или алгебра, измысленной астрологом, математиком и географом Персидским Мухаммедом ибн-Муса аль-Хорезми.

По его повадке и по моим собственным наблюдениям за этим языком понял я, что он говорил искренне, и потерял речь от изумления; но позднее, по размышлении, подумал, что не следовало мне столь удивляться, ибо разве не утверждали Платон и Фалес Милетский уже в древности, что математика есть язык Бога?

Так прошла неделя в наблюдениях и плодотворных дискуссиях между Левантийцем и мною, пока однажды вечером Фридерик не прислал к нему воинов с повелением немедленно удалиться в страну свою под угрозой потери зрения или самой жизни, что тот и сделал с большой поспешностью, ибо Фридерик, не добившись успеха в вышеупомянутом союзе, был в гневе на все Персидское.

И вскоре посетил Император нас, подобно тому, как гроза посещает лес, и был он мрачен; и на раскаты грома его вопросов я давал такие ответы, на какие был способен, но он встретил вести о чуде дождем упреков и градом злословия; ибо какая польза от математики? Ею нельзя управлять человеками подобно тому, как он управлял ими с помощью языка; ни есть, ни пить ее также нельзя, и овладение ею нельзя сравнить с овладением телами распутных женщин. И он высказал свое желание прекратить Опыт, но, будучи поглощен своими поражениями в ходе некой малой войны, он объявил, что отложит свое решение до того времени, пока не найдется иное применение дому и саду, и так гроза прошла и развеялась, и вновь настала ясная погода, и я смог продолжить мои наблюдения в одиночестве.

И премного я умилялся, слушая разговоры детей на Божественном том Языке; они танцевали и пели на нем, ибо разве не есть музыка прекрасное подобие счисления? И еще более узнал я Язык и полюбил детей за их шутки и игру словами, и радостно погружался в лабиринты решений их незамысловатых стишков. И дети чертили на земле сада фигуры и узоры, преисполненные таких тайных смыслов, что произрастающие в той же земле овощи не могли сравниться с ними в полноте жизни.

И так прошел месяц или немного менее. Затем, исполнив некое важное дело за границей, холодным днем святого Стефана я возвратился в дом с садом после недельного отсутствия, после чего одна из нянек пришла ко мне в великом страхе и сказала, что эти дети не ели и не справляли большую и малую нужду уже много дней.

И с нерешительностью говорю я то, что должен сказать, потому как боюсь, что вы усомнитесь в моем прямодушии; но говорю вам как перед самим Богом, что я наблюдал за детьми в тот день, и в следующий, и еще целый день, и воистину они не вкушали ни еды, ни питья. Они не взирали на пищу, приносимую к ним, несмотря на то, что та была приятна на вкус, и вместо этого пели: чистейшую песнь посвящения, гармонию утонченнейших чисел; и хотя пища та не претерпевала видимых изменений, она, тем не менее, преображалась; и хотя дети не прикасались к пище, они, тем не менее, производили движения, как будто едят, медленные и неуверенные, словно бы во сне; и, хотя они и оставляли пищу нетронутой, но, когда выходили из-за стола, то имели вид всяческого насыщения. И позднее, когда прислужницы унесли блюда и я исследовал хлеб, и сыр, и прочие яства и отведал всего понемногу, я обнаружил, что хотя хлеб имел вкус хлеба, а сыр — сыра, они потеряли весь аромат свой. Уже это не была пища, но нечто меньшее, ибо пение детей извлекло из нее некую текучую эссенцию, некий жизненный принцип, для пропитания своих тел.

И воистину, во все последующее время, а было его около шести месяцев, хотя эти дети более не вкушали ни еды, ни питья, они крепли здоровьем, не толстея, и росли высокими и тонкокостными, с лучистыми глазами до того пронзительными, что даже я, сидючи спрятавшись за ширмой, часто ощущал воспламеняющее прикосновение их взора, освещающее грехи в глубинах сердца моего.

И вот настала ночь сего дня, менее чем за четыре часа до того, как пишу я строки сии, когда Император, обуреваемый скукой и недовольный исходом войны, возжелал дом с садом для одной из наложниц своих. Он пришел ко мне в часовню, когда я творил вечерню, и, не устыдившись своего присутствия в доме Господнем, объявил мне, что намерен умертвить детей как неугодных себе.

И я встал пред ним и сказал, что он не должен творить дела сего.

После этих слов моих настала тишина; затем он сказал, что я не должен говорить ему не должен, и в голосе его была усмешка, и я устрашился.

И все же я стоял пред ним как стоял, и сказал: пред лицем Бога он не должен творить дела сего.

И он сказал, что отправит меня пред лице Бога без промедления, если я буду настаивать на моем непокорстве.

И все же я упорствовал; и он направил свои стопы ко мне по каменным плитам, и сказал мне в лицо, так что я ощущал его слюну на щеках моих, что дети будут умертвлены и что он намерен свершить казнь своею собственной рукой.

При этом я содрогнулся, ибо знал, что он превратил убийство в развлечение для собственного удовольствия и что дети умрут самым омерзительным образом.

И да простит меня Бог, но я дал ему понять, что немедленно пойду к детям и отравлю их, ибо он не знал, что они не едят, от каковых слов мой Император рассмеялся с радостью при мысли, что я погублю мою душу подобным деянием; и вот он приказал мне сотворить дело сие; и я поспешил в дом, где благословил мамок и нянек, простых и достойных женщин; и дал я им некоторое количество золота, и, рыдая, удалились они, взяв с собою оставшихся двоих немых детей. А я отправился к троим говорящим детям, моим детям, намереваясь открыть двери, чтобы они могли бежать и укрыться в миру.

Я приблизился к ширме; но ширмы на месте не было; дети стояли на том месте, где прежде стояла она, и смотрели на меня искренне; и старшая девочка наградила меня улыбкой, и по улыбке этой я понял, что она знает, какую судьбу уготовал им Фридерик, и не печалится ею.

И затем она отвернулась, и все трое встали лицом друг к другу, образуя треугольник, и запели они число; и было оно подобно светильнику, испускающему свет несветимый, или подобно трубе, издающей зов беззвучный; и подобно озарению после жизни, проведенной в безумии, открылась впереди тропа, прежде невидимая глазу. Дети помахали мне в знак прощания, и повернулись, и вприпрыжку побежали в направлении, которому нет имени; все вдаль и вдаль и прочь с глаз; а улыбки их остались со мной даже после того, как дети пропали из виду.

И вот, я сижу один в доме, с листом пергамента и пером, и повесть эта — но чу! — слышу я, как колотят в забранные засовами двери, и сквернословят, и знаю я, что Император здесь, и люди его с ним; и я знаю, что остались у меня считанные мгновения до того, как они войдут и предадут меня смерти. Увы! все, что я оставляю им на гибель и раздрание — это повесть сию, которую я, недостойный прислужник, со всем смирением и почтением оставляю для усладительного чтения своего Императора. А засим, пока разбивают двери, и облегчив душу повестью моей, лишь одно остается мне, а именно: произнести Священное число, переданное моей дочерью в сердце мое, и заново откроется путь, чтобы я поднялся и пошел странствовать в те края, куда уже устремились брат с сестрой ее, странствовать присно и во веки веков.

Тем кончаю я свидетельствование мое пред Богом, число Коего есть Один.

Космическая оперетта

На дворе десятый день месяца марта года 1453, и Кардинал Бессарион подобен полубогу в своем моллюсочном ракушколете романского стиля, влекомом роторами из золота и серебряной филиграни. Вот он блистает над Альпами, прежде чем спуститься на землю в Вене, где ему назначена аудиенция с Фридрихом III, Императором Священной Римской Империи, правителем Германии, Пруссии и Австрии.

Фридрих рад видеть Кардинала и принимает его с должным великолепием, окружая диковинками и плодами с хитрым механизмом, наученными испускать дымку милостивого благоволения; но Кардинал (и в лучшие-то времена невеликий весельчак) не склонен отвлекаться на пустое. Он прибыл по делу: просить у немцев военной поддержки против турок, занявших Константинополь месяцем ранее (неверный город, константа непостоянности, вечно переметывается то к вашим, то к нашим — так что, пожалуй, давно нуждается в перемене имени).

При таком повороте беседы Император снижает настрой своей гостеприимности на полтона, потому что относится к туркам с большим (скажем так) почтением. Вызвано оно преимущественно талантом турецкой стороны создавать вооружения biologische — вроде тех, о каких Фридрих наслышан от греков: воздушно-капельные злодеяния, парящие над Эгейским морем. Чума и злосчастье из турецкой пасти. Флегматичные болезненности; стул, зловонием и консистенцией подобный разложившейся падали; язвы, наделенные языками, чтобы шепотом вплетать святотатства в кисею человеческих снов.

Короче говоря, Турция — враг странный и жестокий, против которого, считает Император, не след связывать себя военными обязательствами. Но точно также не желает он заслужить нерасположение Кардинала и самого Рима, источника императорской власти.

Himmel! издает Император вздох из своей груди.

И приходит ему мысль: для решения этого требуется заручиться содействием звезд.

И вот он ссылается на утомление и молит Кардинала покинуть покой (Бессарион удаляется с видом нетерпения) — и призывает своего астролога Иоганна Мюллера фон Кенигсберга, известного как Региомонтан, почтенного старца и провидца, сморщенного, как вечно юные райские яблочки. Является он в королевский апартамент в собственном перамбуляторе, подобном миниатюрному галеону из меди и нефрита в зыбких переплетениях витых полировок и лакировок: судно, достойное того, чтобы бороздить волны точных наук, увлекаемое ураганами ученых умозаключений.

Астролог преклоняет слух к сетованиям Императора и с нижних палуб достает свои провидческие инструменты. Астрономический альманах из мягкого золоченого пергамена, армиллярную сферу замечательной красоты и точности, и редкого искусства астролябию.

И старый книжник чертит звезды своего Императора на усыпанном золотыми созвездиями главном парусе.

Но гороскоп не благоприятен. Звезды противятся согласию Германии на просьбу Кардинала. И так говорит Региомонтан:

— Ярость и восточная тройственность Овна, Льва и Стрельца свидетельствуют, что кампания Германии против Оттоманов находится в аспекте к пагубам и злонамеренным планетам. Марс расположен дурно в шестом доме, так что властитель, направивший войско к востоку, повстречает на пути своем холерические фантазмы, несчастные начатия, бесчестие и смерть.

Теперь Фридриха и вовсе одолел смур, но Региомонтан молит его сдержать вздохи:

— Это дурное течение можно и повернуть, — говорит он, и кораблик его возносит внезапной волной вдохновения. — Если будет угодно Вашему Величеству, у меня в моей мануфактории имеется устройство — великий Двигатель, недавно завершенный постройкой, и он мог бы нам весьма помочь в этом деле.

Император, известный своей любовью к механическим искусствам, выражает свою радость. Он посылает за Кардиналом с приглашением присоединиться к ним, затем требует подать (ибо он не прочь подзакусить) свой съедобный автомотор с шасси из пирожной корки и колесами из сыра, на топливе из крепчайшего горячего чая — и вскоре Фридрих уже возлегает на зефирных подушках меж Кардиналом и Региомонтаном, а королевский фаршеробот везет их сквозь славословия смятенной толпы в индустриальную зону в пригороде Вены. Где стоит дом астролога.

Подобный маске смерти грозовой тучи.

Архитектурно решенный как прослойка сверхлегких металлов поверх тропических громов; тончайшая пластинка слюды драпирует гордые башни и взбитые ветрами клубы печного дыма. Слоисто-кучевая конструкция из перемежений сполохов и туманной дымки обеспечивает конструкционную прочность… А внутри Император и Кардинал следуют за Астрологом, влекомые ввысь вальсом лабораторий, мастерских и хитрых кузниц с адовыми горнилами (ибо Региомонтан не только астролог, но также выдающийся мастер файерворков и потешных огней). Вдоль залов в форме атмосферных завихрений идут они, и все вокруг них озаряет свет ламп цвета полночных молний.

Так приходят они к цеху на широкой крыше, нараспашку небу. А в нем обретается удивительный аппарат.

Отчасти похожий на мясистую виолончель в восемь этажей высотой, весь из стекла и легчайшей сети зеленого кварца. А с вершины его тянется ввысь гигантский трос, дрожа от натяжения, как шкура барабана, выше облаков, туда, в небеса.

— Трос этот, — говорит Региомонтан, отчасти предаваясь греху гордыни, — прикреплен к Северной Звезде. — Звезда Polaris, или Alpha Ursae Minoris, располагается ближе всех к Северному Небесному Полюсу, что означает, что ось вращения Земли приходится ближе чем на 1, 20434 градуса от него до звезды. — На конце его гарпун моего собственного изобретения, — говорит Астролог, — запущенный из катапульты в твердь небесную. Нацеленный с замечательным хитроумием при посредничестве ракетного двигателя, летел он мимо комет и звезд, летел тысячу миль (это, государи мои, трос замечательной длины), пока наконец, по милости Божией, не достиг цели — и вцепился в нее крепко гарпунными крючками в том самом месте, где все звездные лучи сходятся в хрустальной тверди.

Фридрих изучает судно, линии его корпуса и его ножки-подпорки, задрапированные приличия ради тяжелой тканью.

— Теперь, — говорит он, — с помощью этого кабеля твой Двигатель может подняться в небо наподобие фуникулера… Региомомонтан сияет. Император хлопает в ладоши. — Sehr schön! Остроумная конструкция, сударь!

Бессарион разглядывает машину с властительным безразличием.

— Да, Ваше Величество, прелестное устройство. Но какой в нем прок?

— Государи, звезды против нас, — говорит Региомонтан. — Так почему бы нам не подняться к звездам и не переменить их расположение в нашу пользу?

Двенадцатого дня марта 1453 года происходит запуск судна. Рывками тянет его вверх лебедка с дизельным двигателем. Вена под ногами стремительно уменьшается в размерах. Скоро и сама Земля исчезает за облаками, а корабль входит в верхний слой воздуха — затем проходит сквозь него выше, в лучисто-лазоревые лунные лагуны: громадина Луны подкатывает-подваливает поближе, и уже может команда разглядеть малейшие черточки ее лика.

Все три важные особы, Фридрих, Региомонтан и Бессарион, стоят на наблюдательной палубе корабля. Региомонтан управляет подзорной трубой и прочими астрономическими приборами, погруженный в таблицы и карты. Фридрих прижался носом к стеклу, охлажденному луною.

— Мне виден огромный обод, по которому странствует Луна!

— Да, Император, — говорит Кардинал Бессарион, которому не терпится продемонстрировать свои познания в астрономии. — Божественные тела обращаются вокруг Земли на эпициклических обручах из идеальной материи, движимые по орбите своей любовью к Богу.

За стеклом иллюминатора Луна раскачивается и громыхает, и вся ее поверхность (теперь путешественники видят это ясно) кишит птицами: цаплями, и чайками, и величественными орлами в безрадостных гнездовищах. Гуси плещутся в Море Спокойствия и гогочут, подобно унылым флюгельгорнам. На корме взметается ввысь стая ворон, бахвалясь и куражась. И тут воздух наполняется кружевом птичьего пения — это множество соловьев устремилось, подобно радостному ливню, мимо иллюминаторов.

Региомонтан рассуждает вслух:

— Возможно, что эти птицы, или их далекие предки, были подняты в эти высоты бурей. — У штирборта отдыхает на крыле альбатрос, презрение к кораблю в каждом мановении перьев. — Они превратили Луну в подобие высокого насеста, подальше от своих земных ворогов… Возможно, это объясняет фосфорическую белизну поверхности светила — и в этом случае всё, что освещает наши ночи и вдохновляет наших менестрелей — это тысячелетние залежи птичьего дерьма.

Фридрих заходится хохотом, в восторге от шутки; и так корабль продолжает путь, покидает подлунное царство и вздымается сквозь слои излучений и струй внутреннего света. Радуги рентгеновских лучей отбрасывают невидимые переливы цвета, пробирающие до мозга костей. Кометы, подобно гигантским конфетам, раскинули хвосты из ванильной сахарной ваты.

Когда наши путешественники минуют Венеру (грациозная розовая планетка, вся укрытая облаками из пастельной пастилы), они отмечают повышение окружающей температуры. Объясняет Региомонтан:

— Великим астрономом Птолемеем доказано, что устройство мира состоит из семи небесных сфер. — Он повышает голос, чтобы его расслышали в проносящемся мимо граде падающих звезд. — В центре стоит наша Земля, затем идет Луна, затем Венера… А вот и малютка Меркурий, самый жаркий из миров. — Эта планета покрыта колоссальными соцветиями, каскадами зелени, роскошная флора благоденствует в изобилии тепла и света… Но глаза путешественников прикованы не к ней, а дальше, к бурлящему лику Солнца, славному и державному, дышащему и пышущему яростными языками языческого пламени. Перед кораблем встают чудеса огненной природы, термоядерные мегамегатонны, где атомы друг о друга бьются, трутся и рассыпаются в порошок. Светило вздымается перед ними, подобно сотне грозовых июлей, и свет его так силен, что Фридрих клянется, что тот давит на его кожу.

Но вот они уже пролетели мимо.

В воздухе холодеет, Солнце умаляется в размерах: это путешественники достигают внешних областей Солнечной системы.

Все ввысь и ввысь, сквозь безмерные океаны светлейшей лазури. Сквозь зоны изумления и захватывающей необычности. Проходят часы, возможно, и дни; Бессарион и Региомонтан пытаются определить дату путем наблюдений за луной, но дело это скользкое. С позиции перемещающегося в пространстве корабля Луна не стоит на месте, но качается, кренится и крутится кувырком, туда-сюдакает за спиной у Солнца и меняет фазы за считанные минуты. Время начинает валять дурака: бортовой хронометр то убыстряет, то замедляет ход, идет то вперед, то назад, то в сторону, а подчас и вовсе наизнанку. Вот проходит неделя из одних вторников. Затем день разворачивается задом наперед, и путешественники встают поутру еще до того, как легли спать; обед подают уже после того, как он съеден… Затем все листочки осыпаются разом с календаря, и даты уносит прочь ветер. Бороды путешественников то растут, то укорачиваются. Марс проносится мимо, как кроваво-красное мгновение ока.

Времена года ускоряют ход. Лето догнивает навозом, а на дворе уж осень. Корабль шмыгает мимо Юпитера: едва успели заметить его желтую тыквенную физиономию — значит, настал Хэллоуин.

Когда они пролетают мимо Сатурна, зима трещит первым морозом.

Вьюги и пушистые перины пороши. Кристаллики льда высыпали на переборках. Туманы облекли корпус. На передней палубе возле печки трое наших путешественников жмутся друг к другу, согревая кровь вином с добавлением корицы.

— Мужайтесь, государи мои, — говорит Региомонтан, — скоро в виду покажется цель нашего плавания — Стеллатум, гигантский хрустальный купол, заключающий в себе нашу Солнечную систему.

Бессарион кивает.

— Крыша неба, которую Господь, в его чудесном умении гармонически расположить все сущее, усеял висячими звездами.

Но зима продолжается еще какое-то время и трещит под окнами. Буря налетает на путешественников, поглотив их, и они попадают в ее исполненное молний нутро, где грохочет громом ее беспокойное сердце, где внутренности ее скручены смерчем. Региомонтан любуется, тоскует по своему грозоподобному дому в Вене. Время идет рывками, отмеченное морганием молний и зелеными язычками фосфоресценции. В освещенном свечами уюте передней палубы наши благородные путешественники садятся за хлеб с ветчиной, а вокруг них месяцы теплеют и тают, январь рассыпается в февраль, а тот в март…

И ужин тот длится до самой весны.

Последний рыкающий громораскат, и зима позади. Теплеет воздух, легчают ветры. Судно поднимается все выше и выше в материнское тепло и свет светлейший, как вдруг облака расступаются — и путешественники видят, что достигли наконец своего назначения.

Они тормозят и встают против Полярной звезды, утопая по ватерлинию в звездах — невозможно представить зрелища, более приятного глазу! Малая Медведица озаряет верхние палубы алмазными каплями света. Вдалеке над головой различим Стеллатум, неохватных размеров хрустальная линза, пронизанная паутинами звездных дорог — стезей Птолемея — вечных путаников небесного движения, проложенных нитями волшебных световодов. Созвездия прецессируют и окутывают корабль, подвешенные на узлах и пружинах склонения и асцедента. Стезя поблизости гудит: мимо проносится галактика Андромеды, белее белого, позванивая подобно гигантской люстре. Затем созвездие Дракона начинает роиться роем: поток полужидких самоцветов, наполняющий каюту роскошными всплесками цвета.

Региомонтан прищуривается в окно, снимая показания карманным секстантом. Он морщится, недовольный результатом.

— Tempus fugit, государи мои — время бежит! — объявляет он. — Созвездия расположены еще менее благоприятно, чем ранее. Надлежит нам приступить к делу без колебаний.

Прочие следуют за ним, а он спешит вниз, в корабельный трюм.

А там находится прелестное стекловидное суденышко. Сравнительно небольшое по размеру, подобное субмарине из гуттаперчи и паутин и засахаренного алюминия. — Се есть светомобиль, — говорит Астролог, указывая на осыпанные стеклярусным сверканием призмы и диаболические параболоиды. — Он передвигается в звездном свете. Лупы и линзы расположены на его поверхности таким образом, чтобы дать мне возможность перемещать его то туда, то сюда…

Фридрих пищит от восторга:

— Как винты морского судна!

— Совершенно так, Ваше Величество.

Император охотно прыгает на борт. Он таращится на прочих сквозь прозрачные переборки, и линзы так увеличивают его лицо, что видны все накожные воспаления.

— Так поедем же, господа, — хохочет он, — поедем колотить в двери Домов Зодиака!

Звеня, суденышко устремляется вперед, покидает корабль и качается на световых волнах. Киль омывает приливом жизнерадостности, когда кораблик диньдинькает мимо Ориона. Региомонтан налегает на руль, дабы обойти пурпурное завихрение подле Альдебарана, и посылает корабль спиралями вверх по течению рек серебристых осколков сланца. Вот они обходят Кассиопею, которая висит под самым куполом неба, где переливаются и бликуют косяки рыбоподобных существ — это манта-лучи, и гамма-лучи, и радиочастотные барракуты плещутся в электромагнитных волнах.

Сжиженная радиация брызгами осыпает одеяния наших путешественников, оставляя пятна, подобные очертаниям древних гербов. Корпус суденышка содрогается, члены его остова стонут всякий раз, когда кораблик меняет направление. Бессарион сидит на скамеечке как вкопанный от страха и смиренно бубнит псалмы. Подле него, однако, Фридрих счастлив как никогда — вот это жизнь, не то что в покоях на подушках лежать! Он покрякивает на радостях и хохочет, когда они проносятся сквозь ультрафиолетовую качку, поднятую Арктуром в завихрении протуберанцев, блистающих подобно каменным цветкам.

Пока суд да дело, суденышко добирается до первого порта следования: Стрельца.

Региомонтан тянет за рычаги и стропы, и кораблик замирает, покачиваясь, у самой северной звезды созвездия, Kaus Borealis (желтый гигант класса К-1, прямое восхождение 18 ч 27 мин, склонение -25°029'). Он открывает люк в корпусе, предоставляя судно на милость межзвездным ветрам. Одинокий аромат звезды омывает рубку, минеральный парфюм, чем-то напоминающий запах испарившихся бриллиантов.

Без промедления принимается Региомонтан за работу.

Облокотившись с риском для жизни о планшир, он вглядывается сквозь сильнейшую лупу в поверхность звезды — многообразие бронзовых гребешков и бороздок и потаенных складочек из фольги, напоминающих завитушки некой мерцающей морской раковины. Наконец в одной из нижних граней обнаруживает он отверстие: вход внутрь, в часовой механизм звезды.

Из чемоданчика с инструментами извлекает он тончайшую отверточку, какие бывают у часовщиков.

— Изменения, каковые надлежит произвести, ничтожно малы, — говорит он. — Подправив ход механизма звезды, я ускорю ее движение по кругу Зодиака, а с ней и всего созвездия. Перемещение на 1, 04 градуса по арке к востоку должно переместить гороскоп Императора, — кивает он в сторону Фридриха, — от невзгод к благоденствию.

— Точно так, — говорит Бессарион, — но будьте осторожны, сударь: похоже, что этот механизм превосходит собой человеческое разумение. Эти тончайшие ходовые пружины, эти светлейшие опаловые зубцы — думается мне, что это творение богоподобно и представляет собой самую субстанцию механики. — Почтительно рассматривает он качающиеся и вращающиеся внутренности звезды. — Это механизм куда более хрупкий и мастерски собранный, чем грубые машины земного изготовления. Молю вас обращаться с ним с предельной осторожностью, чтобы он не рассыпался у вас под руками.

— Верно замечено, Ваше Преосвященство. — Региомонтан осеняет себя крестом, воздев глаза к небу, до которого теперь рукой подать. — Да оградит меня милость Божия в деле сем.

Осторожно просовывает он отверточку и вставляет ее в центральное колесико анкерного механизма — и осторожненько, по миллиметрику, проворачивает ее по часовой стрелке.

Kaus Borealis потикивает, покликивает, потикитокивает, и ее пробирает легчайшая дрожь. Стрелец в свою очередь содрогается. Желтый карлик неподалеку промахивается мимо орбиты и со звоном врезается в соседей. Облаком перца осыпается звездная пыль. Региомонтан пыхтит от напряжения, отирает лоб и вновь берется за отвертку. И снова содрогается Kaus Borealis; и вот наконец трогается с места. За ней преданно следует Стрелец. Над головами путешественников (их суденышко следует по нитевидным стезям параллельно звезде) система двойной звезды сотрясается в головокружительном шимми, отбрасывая абрикосово-зеленые спирали света. На западе квазар испускает лучи натуральной физики и шипит, словно он недоволен, что его потревожили.

Созвездие набирает скорость и торжественно устремляется вдоль хрустального купола Солнечной системы. Его туманности полощутся на ветру, как сотканные из синевы вуали. Плазменные зайчики скачут и прыгают, и блистают в воздухе, и Стрелец приближается к заданной точке — вот, осталось всего несколько десятых градуса…

Как вдруг: из самых глубин Kaus Borealis внезапный треск.

— Останавливайте скорее, сударь! — бросает Бессарион. — Что-то не так!

Мгновенно Региомонтан перестает вертеть отверткой. Но треск внутри звезды переходит в грохот. Трах-тарабах-тарабум, а потом дзинь-дилинь и хрум-хрум-хрррум… и Фридрих узнает этот хрум-хрум по своей давней любви к механическим игрушкам. — Это зубчатая передача, сударь, — вглядывается он внутрь, — она соскочила! А пружина щеколды вот-вот…

Он морщится от пронзительного металлического скрежета. Kaus Borealis встряхивает, звезда клонится набок и катится прочь, увлекая за собой Стрельца. Звезды созвездия удаляются, багровея, а оно таранит себе дорогу по небу, по-допплеровски просвистывает мимо Овна — и с размаху врезается в Рыб, дринькая, как сломанная шарманка.

И небеса начинают темнеть, а снизу подымается болотный туман.

— Это безусловно дурное предзнаменование, — говорит Региомонтан, листая свои таблицы. — Стрелец встал под ненадежным и зловещим углом. В таком положении он допускает странные происшествия, несогласия и недоразумения — и, возможно, даже нападения врагов…

Фридрих и Бессарион оглядываются на злонамеренные звезды, меняющие цвет свой на противоположный. Нетвердо стоят они на небесной тверди, источая застывающие на воздухе эманации зловестия.

И тут Фридрих отмечает, что чувствует странный запах. — Табак, — говорит он. — Пахнет табаком. И… кофе. Турецким кофе.

И тут в виду их появляется вражеский корабль.

Наводящая ужас черная извилина парит на испарениях туманов кровяной саламандрой, мечетью смерти. Вся она из минаретов, винты из кружащихся дервишей… и что это вон там, на фюзеляже? — неужели вены? — каракули сосудов и тромбов, вздувшиеся синие жилы арабской вязи… А по бокам крылья уставлены всякой всячиной: голенастые механизмы из дуба и черного тряпья, серебряные когти крыльев выбивают молнии из тумана, и судно снижается по облакам, устремляясь прямо к немцам.

Региомонтан рассматривает судно в подзорную трубу. — Похоже, что не нам одним пришла в голову мысль посетить небеса.

И тут турецкое судно, покачиваясь, как верблюд, обнажает орудийную батарею.

Региомонтан налегает на руль, стремительно разворачивая суденышко, а пушки турок блюют пламенем. — Ух ты! — восклицает Фридрих. Орудийный залп взбивает воздух в пену, поблескивающие двадцатисторонние ядра ложатся за кормой, промахнувшись мимо корабля на ладонь.

— Это не ядра! — восклицает Бессарион. — Эти мерзавцы зарядили пушки звездами! — Турки испускают еще один залп, и сверкающая топазами шрапнель осыпает немецкий борт. Бессарион багровеет в гневе.

— Эти мародеры пустили небесную твердь на боеприпасы! Есть ли предел их языческой нечестивости?

Вновь бухают пушки, и осколки звездной субстанции трассируют в воздухе. Мимо пролетает порядочный обломок красного гиганта — опять перелет. Региомонтан кренит нос кораблика влево и ускоряет ход — прочь, в обход Крабовидной туманности, одним махом мимо Центавра. Враг преследует, стремительный и беспощадный, и лупит изо всех пушек. Вот бирюзовый астеризм ударяет прямо в немецкие тросы управления — сотрясения, потрясения; блистающий звездами фейерверк.

— Фу ты ну ты! — вопит Фридрих, а суденышко опасно кренится, и две из его линз безнадежно погублены.

Региомонтан тщится управлять судном. Один из кормовых рефлекторов покрывается тончайшими трещинами, начинает мигать и рассыпается в порошок. Бешеные буруны бьются об борт и кидают кораблик — он заплетыкивается, Региомонтан еле удерживает его на плаву. Из последних сил он обходит Эпсилон Эридана и вновь налегает на руль, устремляя пошатывающееся суденышко вперед, к крыше неба.

Все выше и выше — рывками минуя кометы, карабкаясь по звездным лучам, завязая в кисельных берегах Млечного Пути… И вот наконец видят впереди они ясно: хрустальный купол, заключающий в себе Солнечную систему, блистающий вечностью, нависающий над головами…

Региомонтан сражается с корабельной оптикой, силясь увеличить скорость — но турецкий корабль продолжает настигать: всего две лиги разделяют их, затем одна… затем сотня ярдов… скрежет и биение его крыльев усиливаются, и корабль выкатывает свое самое тяжелое орудие.

Немцы и ахнуть не успевают.

Огонь.

И Региомонтан в последний момент налегает на руль, и суденышко кренится на правый борт.

Ядро пролетает мимо, промахнувшись на ширину ладони. Зависает над головами — и врезывается в хрустальную звездность неба…

Стеллатум, крыша неба: ядро пробило в нем дыру аккурат насквозь. Черная дыра неподалеку от созвездия Лебедя, подобно ране, притягивающей грозу громов, выстеганных молниями и зарницами Апокалипсиса, засасывает в воронку своего апоплексического притяжения турецкий корабль (немцы уже успели унести ноги)…

Все ближе и ближе — и наконец, растягиваясь и разрываясь, разламываясь и разматываясь, турецкий корабль вспыхивает в последний раз и навеки исчезает из нашей вселенной.

И проваливается на самое дно преисподней.

Наши благородные путешественники, кое-как добравшись до Полярной звезды и состыковавшись с кораблем-носителем, направляются на верхнюю палубу, где Фридрих и Бессарион восстанавливают силы щедрой порцией коньяку (а Кардиналу также требуется прилечь), а Региомонтан в подзорную трубу изучает состояние небес. Многие из созвездий, находит он, спутались и изодрались; а протараненный турками участок — лоскут тьмы, отныне известный как Туманность Угольный Мешок (прямое восхождение 12 ч 07 мин; склонение -60° 017').

Но в целом, обнаруживает он, светила тверди небесной расположились в весьма благоприятном порядке. Между боевыми действиями турок и попытками немцев починить небесную механику, Зодиак волей случая принял еще более счастливое положение, чем рассчитывал Региомонтан.

Приподнявшись на оттоманке, Бессарион это тоже замечает.

— Вижу я, что Рыбы поднялись в четвертый дом… а Лев, Скорпион и Дева находятся в первом, втором и десятом секстилях… В высшей степени странное совпадение. — Он делает добрый глоток коньяку и поднимается на нетвердые ноги. — Думается мне, что такое влияние звезд одаряет рожденного благорасположением людей и духов Воздуха и наделяет здоровьем и долголетием.

— Именно так, Ваше Преосвященство, — говорит Региомонтан. — Более того, оно наделяет силой примирять и улаживать споры между царями, князьями и прочими людьми — и всем нести радость и мир вечный.

— Виват! — Фридрих хохочет и хлопает астролога по спине. — В таком случае дело сделано, не так ли, господа хорошие? Пора и домой!

И путешественники отправляются в обратный путь, домой в Вену.

Все ниже и ниже. Падают мимо звезд, проносятся мимо Сатурна с Юпитером; сквозь Весну и Зиму, проходя сквозь грозы и бури времени; недели выворачиваются наизнанку; дни текут то вперед, то назад; створожившийся вторник затянул корабль в свою воронку и крутит, крутит все быстрей и быстрей… и по прошествии неопределенного времени отшвыривает корабль прочь.

И корабль бухает об землю, приземлившись в Вене на одиннадцатый день марта года 1453. Днем ранее того, как наши путешественники отправились в странствие.

Спустившись с корабля на крышу дома астролога, путешественники изумляют самих себя (прежних самих себя, скажем мы), которые готовятся в цеху к отправке судна. После краткого обмена любезностями старший Региомонтан объясняет остальным, что необходимость в экспедиции отпала, поскольку поставленная задача уже выполнена.

И так странствие закончилось, не успев начаться (что, разумеется, означает, что вышеописанные приключения не имели места, сколько бы раз ни пересказывал их потом Фридрих за праздничным столом) и шестеро друзей вместо этого удаляются в императорский Kaiserapartaments, где их поджидает пир из филейной вырезки, соблазнительных сластей и аппетитных танцовщиц.

И всем на удовольствие настает радость и мир вечный.

Ретроспектива

Я — мертвец — сижу в живом лоне церковной скамьи.

Скамья радует глаз, но не задницу. Ветви древней ольхи изогнулись в подобие сиденья с узловатыми наростами; подлокотники вытягиваются вверх, навстречу хрупким аркам и куполам тончайшего плетения, неспособного выдержать более семнадцати процентов земной гравитации.

Окна часовни тоже непомерно велики, немыслимы на Земле. Не витражи, но остекленевший реголит, выращенный в ленивых ледниках кратера тен Брюггенкате. Мне нравится складывать извивы древесных членов в письмена, говорящие со мной языком одного из наших святых: «и отрешенно сверху наблюдать движенье вод в их миссии святой».

И это внутреннее движенье вод подымает меня со скамьи. Вокруг меня шелестит церковная утварь, и алтарь, и купель — сухая и хрупкая. Алхимический мусор религии, отсылающий наблюдателя к опусу Джеймса Хэмптона, американского представителя аутсайдеров с их арт брют — к его «Трону Третьего Неба Генеральной Ассамблеи Наций Грядущего Тысячелетия». Передо мной стоит безумное нагромождение золотой проволоки, тростинок и жемчугов, скрученных в трубочку страниц «Бхагават-Гиты», банок из-под солений, картона, изумрудов, глины из термитника…

Как и все прочее в этой церкви, на Земле это творение тоже обрушилось бы под собственной тяжестью — и даже здесь его хрупкость ставит в тупик инженеров, хотя что они знают о силах, под воздействием которых даже пейзажи Ван-Гога начинают выгибаться и ерзать?

Мне представляется над алтарем Христос изогнувшейся ветвью, или фигурка Вишну из древесных письмен ольхи.

Но нет. Здесь нет ни Христа, ни Вишну. И откуда им здесь быть? В том-то и соль, что религия больше не соль земли. В том-то и фокус, что мы отказались от ее фокусов. Бог есть ничто, и это ничто я славлю.

Я иду, и лунная пыль, оседающая на реголит, пахнет веками и звездами (астронавты «Аполлона» сообщили, что она пахнет порохом… как же! Бараны в военной форме, новорожденные завоеватели, делающие первые шаги по Морю Спокойствия в своих тефлоновых распашонках!)

У двери я останавливаюсь и поворачиваюсь назад; медленно оседающая пыль в лучах восходящей Земли…

Такой я запомнил часовню.

Меня зовут Навин Джа-Мритак, но при рождении меня назвали иначе. «Мритак» на хинди означает «покойный». Родился я в Уттар-Прадеш, и умер там же.

Все ли умершие пытаются сопротивляться смерти? Я, безусловно, боролся за право вернуть себе жизнь, отнятую — кем? Кем-то, кто хотел заграбастать мой участок земли и у кого были — уж это я знал — свои люди в муниципалитете, за хороший бакшиш объявившие меня покойным.

Поначалу я был уверен, что дело выеденного яйца не стоит. Просто смехотворно, до чего это было нелепо!

Но это вам Индия, где нелепо — не значит смехотворно, и где все демоны лабиринтов Нижнего Ада могут только взирать благоговейно на изуверские изобретения госслужб.

В моей стране моя судьба — не новость.

Все было, как всегда и бывает в таких случаях: первоначальное изумление новоиспеченного покойника на входе в окружной департамент консолидации города Азамгарх, столицы штата Уттар-Прадеш.

Затем была встреча с лекхпалами, мелкими госчиновниками; покойник настроен посмеяться с ними за компанию, пока они исправляют ошибку одним росчерком пера.

Затем — получение свидетельства о смерти и их убийственно серьезный отказ его аннулировать.

Затем — отчаяние, демонстративный гнев (он повысил голос и швырнул карандаш на стол лекхпала: «Это, по-вашему, реакция покойника? Нет уж, извините!»).

Усталый, скучающий охранник выводит его из стен учреждения.

И наконец приходит понимание того, что, хотя смерть его только на бумаге и убийство это носит характер бюрократический, его тем не менее нельзя ни обжаловать, ни отменить.

Так что, стеная, рыдая и потрясая цепями, вернулся я в родную деревню. Мундера-Балипур. У северной окраины прорыт канал; за оградой храма тенистые деревья и игровая площадка для детей. Особняки зажиточных жителей и — предмет нашей гордости — высокий уровень грамотности.

Соседи вышли меня встретить. Ла! сердце сжимается, как вспомню их лица.

Шрикришна, Кирихарапур, одноглазый Абигаян. Приятели всей моей жизни вынесли мне навстречу лати и амулеты. Песнопениями и вскриками изгоняли злых духов.

Как они вопили! «Изыди! Возвращайся на тот свет, нечистый дух! Сын совы!» Застенчивый толстяк Шрикришна плюнул на землю, оскверненную моей стопой. «Возвращайся к себе в ад, и пусть зеленокожий бог преисподней измочалит своей булавой твои внутренности!» И уж они постарались подсобить зеленокожему богу и избили меня так, что чуть не воплотили на практике теоретическую фантазию госчиновников.

Вне себя от отчаяния, новопреставленный покинул родные пенаты. Я бежал, рыдал, истекал кровью, блуждал, побирался, воровал, поедал жертвенные приношения в храмах. Мысли мои стремились к моему ближайшему родственнику — дедушке, и к нему же устремились и ноги мои. Добирался до станции в Гаме; карабкался на крышу вагона; жался там с сотнями прочих страдальцев, пока поезд настукивал километры вони и копоти — вперед в Лакхнау, где живет Баба Фарид по прозванию Дедушка Заячий Зуб…

Лакхнау. «Встречай удачу». Где еще найти город с таким же неподходящим именем?

Поезд въехал в грохот, в суматоху. Я опустился в нее, как ныряльщик опускается в раскрывающиеся под ним глубины прилива.

Кружат водоворотом уличные пройдохи; нищие тонут в омуте собственной кармы; гудки такси доносятся, подобно зову затонувших кораблей. Помню слониху: вращает растерянными глазами, хвостовой фонарик качается, а она себе вышагивает в потоке авторикш, чьи батареи подзаряжаются от вибраций турбулентных трасс.

Меня толкали, пихали. Почти случайно я набрел на телефониста. Старик сикх, царственно любезный, дрейфовал на плоту из перекрестных кабелей, пришвартованном к телефону аварийной службы.

Я набрал мобильный номер деда. Он ответил. Я зарыдал, услышав его голос.

Пауза, а затем:

— Навин! Дорогой! Неужели это ты? Так ты жив?

Он выслушал мою повесть, прерывая ее щедрыми изъявлениями сочувствия.

— Так ты остался совсем без ничего? Ла! Да умри ты на самом деле, они бы оставили тебе хоть клочок земли под могилу!

Он продиктовал мне адрес, где мы должны были встретиться через час — и затем линия переключилась на женщину, которая спросила меня о причине звонка в службу аварийных ситуаций. Долго объяснять, сказал я и повесил трубку.

И вперед, воодушевленный. Сквозь воронки улиц, мимо прилавков с чаат; мимо разносчиков с обеденными судками; мимо водоноса с тугим козьим бурдюком. По закоулкам трущоб, где в просветы между лачуг из рифленого железа и деревянных ящиков виднеются охраняемые резиденции иностранцев с их пошленькими карликовыми деревьями и прочими чудесами генной инженерии — а вокруг них гудит и процветает Лакхнау…

Данный мне дедушкой адрес оказался нишатганджским кладбищем на берегу реки Гомти.

О, жестокосердый, злоязычный Дедушка Заячий Зуб!

Я все ждал (глупец глупцом) у ворот, в которых было более ржавчины, чем железа. Надгробия за моей спиной кренились посреди роскошного поля сорняков, занесенных на Землю через космопорты космическими кораблями: отважные кактусы и чертополох, покрытый цветами радиотелескопов, следящими за движением небесных тел.

Их перемещение отсчитало мне один час, затем другой.

Если верно, что покойнику некуда спешить, то мой дед оказался в этом смысле мертвее меня, покойного Навина Джа.

По прошествии трех часов я отправился поискать другого телефониста. На этот раз это был не старик, а мальчик-мусульманин родом из Бангладеш, не более двенадцати лет от роду, с аппаратиком, подключенным к сети грузового лифта судоходной компании. «Вот бизнес, которому нипочем взлеты и падения», как выразился бы дедушка, возьми он трубку.

Но он трубку не брал… и не брал… и не брал…

Мое сердце опустилось вместе с лифтом. На улице мысли затолпились, затолкались. С детства я смутно помнил дедушкину квартиру. Адреса я не знал, только помнил, что это где-то недалеко от парка Бегум Хазрат Махал.

Ну что ж! Ты ведь и так уже покойник, сказал я себе. Хуже уже ничего не случится! Разве удача не благоволит отважным? И стоило мне устремиться в подводные течения большого города, как тут же удача показала свой лик, подкидывая мне свои подарки. Торговец воздушными змеями, чья лавка так и не переехала со времен моего детства; знакомый скупщик волос; табачный ларек, завсегдатаем которого когда-то был Дедушка Заячий Зуб, с тлеющей подобно маяку веревкой для раскуривания биди…

Но если провидение мне и помогло, то только для того, чтобы усилить горечь разочарования.

Многоквартирный дом провонял аммиаком и канализацией. С колотящимся сердцем постучал я в знакомую дверь.

Мне открыла женщина. Нагарвадху — «Жена всего города». Ее чары были ничем не лучше тех, которыми наши крестьяне заклинают урожай от жучков.

— Говоришь, старик? У него еще все зубы целы были? — сказала она в ответ на мой вопрос. Окликнула кого-то в глубине: — Арре! Это же он тут до нас жил, много лет назад? — Дверь распахивается и открывает глазу внутренность квартиры, все так изменилось; подушечки, занавесочки — киномузыка завывает, как оркестр из бормашин: «Отбрось печаль, приди ко мне; приди ко мне, любовь моя, приди, приди ко мне, любовь моя, приди…»

Я бежал. Назад, без всякой надежды, на кладбище, где уже собрались беспризорники, играют и ссорятся меж могил. Четырех-пятилетние малыши стоят не на жизнь, а на смерть за тонкую лепешку, за выдранную из комикса страничку…

Голос позади — я вздрогнул:

— Это наше место.

В самой ее малышовости уже была угроза, усиливающая опасность. За спиной она что-то держала.

— Я понимаю, детка, — сказал я. — Я уже ухожу.

— Это наше место. — Она показала мне предмет, который держала за спиной. Самодельное ружье: диванные пружины, обод руля от грузовика; вместо приклада тяжелый костыль, разрисованный фломастерами и шариковой ручкой — птички, цветочки (ла! в память врезалась каждая подробность той минуты). Девочка широко улыбается, зубки как фарфоровые, приближается, рассекая сорняки, верхом на широкой черной спине моего злосчастья: зверь-горемыка раскачивает безжалостными клыками, рыкает беззвучным рыком…

И как ни странно, я нисколько не встревожился, пораженный сначала красотой очей ее, и лишь затем — прикладом ее ружья.

Сила воистину нечеловеческая!

Я взлетел в пьяном пируэте.

Она смеялась, а я ковылял, шатаясь, прочь.

Вот и на Луне я ковыляю прочь от часовни, в девственнолес, окружающий мою мастерскую, как непроходимая чащоба окружает заколдованный замок.

Под ногами — трясина, перевитая узлами корней; но здесь даже покойник ступает легко.

Подхожу к теплице. Призрак Британии, когда-то славной на суше и море, вдохновленный архитектурой Хрустального Дворца викторианской эры, чье инженерное решение в свою очередь вдохновлялось строением гигантской кувшинки — и уже затерявшееся в растительных зарослях, вытеснивших ту самую архитектуру, которая так тщилась сама их вытеснить. Вместо несущих элементов — подсолнухи, трещат и стонут, их мускулистые торсы растут на глазах — слияние растительного, минерального и животного мира. И все они — мужские особи, невзирая на пол. Подобно хиджрас — так по-арабски называют превращение или переход, — дюжие трансвеститы в нарочито простых и ярких платьях.

Многие послужили основой для моих ранних лунных творений, и их тяжелые стебли переплетены с конструкциями из новейшей многоцелевой древесины. Махагони в агонии, живописует мои воспоминания (чертополох, кладбищенские ворота, и нарисованные шариковой ручкой птички взлетают, как от выстрела, с приклада). Мне думается, что мои скульптуры придают подсолнухам сил, как бывает при скрещивании гибридов, и что они обязаны своим процветанием не только биологии, но и искусству. Некоторые из подсолнухов поддерживают ветхий потолок, а другие высунули желтые бедовые головы наружу сквозь стекла.

И все в помещении качается, оглушительно звенит сигнализация, свистит, как закипевший чайник, вырывающийся наружу воздух, А меж свисающих стеблей, разводов, пыли, трещин и извивов испарений, я вижу снаружи колонию соцветий, приспособившихся к условиям вакуума и лунной почвы. Их головки подняты, нехитрая математика лепестков распахнута навстречу безвоздушному пространству.

Я смеюсь, довольный, и тут же расплачиваюсь за смех приступом кашля. Га! Мокрота!

Когда приступ проходит, мне труднее дышать, чем обычно. Растения успевают возместить истраченный мной кислород, но не полностью.

Я вновь поддаюсь темному притяжению моей мастерской.

Лакхнау затягивал меня, крутил и наконец вышвырнул наружу.

Пятно солнца и белого неба, бесконечные дюны и растрескавшиеся жилы обожженной глины.

Пустыня Тар, и я в ней, потерянный — на крышах вагонов, на телегах, влачимых буйволами по еле заметным тропам, автостопом до Джайпура, города дальних родственников — куда как дальних!

Я еле передвигал ноги по ступице колеса теней, и ястребы-осоеды выписывали круги над головой, приценивались к моим ребрам в ожидании пиршественного часа, когда я испущу последний вздох.

Не приготовившись как следует к такому переходу, я никогда еще не был так близок к смерти.

Но, возможно, Джайпур и был целью всей моей жизни.

Напрямик сквозь сонный лес окаменелых деревьев. Рубил весь день сучья на корм скоту, в обмен на воду у племени кузнецов-кочевников. Затем снова в путь, по давно высошхему притоку реки Гхаггар.

Назвать ли мне тут моего убийцу по имени? Понятно ли читателю, кто это был?

Я помню, как я гулял с ним по парку Бегум: цветам тесно на клумбах, пчелы в шароварах из пыльцы. Звенящее тарелками и ложками «Квалити Кафе» возле парка, гулаб ямун и мороженое в фарфоровых чашечках в белую и синюю полоску, и он сверкает в улыбке заячьим зубом, завлекая хорошеньких официанток…

Я вспомнил наши с ним походы в музей штата, прохладные темные залы, галереи с изысканными бронзовыми статуэтками династии Чола. И крыло естественных наук. Бессистемный бардак экспонатов, пыльных и вылинявших, во власти давно вышедших из моды наук… Помню ракушки, копии снежинок и веточки, покрытые кристалликами соли, и математические модели под названием «странные аттракторы» — вечно стремящиеся, но никогда не достигающие определенной точки, линии или цели.

Помню его разговоры — почти что с самим собой — о том, как беспорядочны тропы наших жизней, и как далеко то, что мы делаем, отстоит от того, чего мы желаем или что считаем правильным… И посреди пустыни я утешался тем, что за пятнадцать лет до предательства он просил у меня прощения…

По пути к очередному кочевью я заблудился. Я перевалил гребень невысокого хребта и увидел городок, составленный из этаких хижинок, как бы терракотовых.

В этом я ошибся дважды. То были не хижины и не терракота.

Это был гигантский термитник.

Белые муравьи, заполонившие домики, в точности воспроизводили их внешний вид и подробности помещений. Посреди глины — шевелящиеся черепа, засмотревшиеся на свои сны. В одном домике я увидел вытянутый вверх силуэт, в котором можно было узнать изображение Шивы или же его жены Парвати. В другом — простая кровать, детская кукла с выползающими из глазниц глазами, стол со скатертью, воспроизведенной вплоть до складочек и оборочек…

Я заполз в третий домик. Так велика была моя усталость, что я тут же растянулся на мягкой земле, на перине из бархатистых испражнений термитов… Я закрыл глаза, рассчитывая пробыть тут недолго, несколько часов от силы…

По причинам, которые скоро будут понятны, я пробыл там гораздо дольше…

Те, кто обвинял меня в мошенничестве, приводили то, что я сейчас тут расскажу, в доказательство моей лжи.

Им я говорю: ну что ж. Ваше право ничему не верить — хотя бы в этом мы с вами похожи.

Я говорю им: можете не верить, что я проспал ночь в той хибарке, и что даже сквозь сон я ощущал бумажное шевеление, шебуршание термитов в их гнездах; их тихую возню, каждый индивид размером с те воксели, что применяются в компьютерной томографии мозга.

Можете, стало быть, и не верить, что, наконец проснувшись, я был уже не один в поселении термитов…

Не верьте, что произошло следующее: я поднимаю голову и моргаю в рассветном полумраке. Вижу, что ко мне размашистым шагом приближается человек. Затем — крепкое рукопожатие, глубокий бас:

— Позвольте представиться, сэр — мистер К. С. Димакакариакарта! Польщен знакомством, сэр! — И смеется при виде моего замешательства. — А вы думали, что вы первый открыли это место? Ла! да оно уж давно служит пристанищем путникам! Посмотрите вокруг! Такой старины уж лет сто нигде не видали!

Но должен признать: тому, что случилось потом, я и сам не очень-то верю.

Мистер К. С. Димакакариакарта все говорил и говорил. В этом я уверен.

Но я не помню, сразу он мне рассказал или потом, что он является — или что он когда-то был — важным человеком, бизнесменом. Я также не помню, когда именно я узнал о причинах его умаления в статусе. Темные намеки на темные обстоятельства, на преступное прошлое, откровения о поспешных сменах адреса…

Честно говоря, я его почти не слушал.

Из-за нее.

Его жена — подошла и встала рядом. И своим появлением отметила начало нового рождения, подобному тем, о которых поется в «Бхагават-Гите». Когда-то давно я с друзьями увлекался изготовлением кукол из разного хлама, который мы подбирали во дворах и в переулках родной деревни.

Эти куклы, смастряченные из выброшенных соломинок от коктейлей, бутылочных крышек и тому подобного, изображали собой героев индийского кино и индусских божеств — мальчишки вроде нас не видели между ними особой разницы. Какие битвы разыгрывались за обладание пустыми банками из-под газировки, из которых можно было сделать бочкообразное тулово Рама! Еще желаннее были банки из-под «Кока-Колы», за тот романтический ореол, который окутывает все западные товары.

Вот и тут в поселке я снова вернулся к этому хобби, но на этот раз не ради кукол. Я даже не знаю, как назвать то, что выходило из-под моих рук… «Камера забытых вещей»? Ха! Они бы рассыпались под тяжестью такого названия!

Попросту говоря, это были вещи, которым хотелось быть. Всякие обломки и обрывки, которые просили меня сложить их вместе вот так и вот этак.

Часто я сам поражался хитроумию моих рук.

Они придумали способ соединять тростинки аангали, не используя между ними креплений. Заключали синие маки в роскошные птичьи клетки, плетенные из ивы. Подвешивали под сенью деревьев трафареты, превращавшие абстракционистские пятна птичьих приношений в узоры на земле.

Полные пустяки, один словом. Так, забава, безделица… (Поэтому вообразите мое изумление, когда много позднее на них набрел знаменитый куратор и этнолог доктор миссис Сарью В. Тамхан, и невероятный шум, который они наделали…)

Почему же я тут о них заговорил? И зачем я вообще ими занимался?

Понятно: я еще не написал ее имя.

Вот оно: Рани. Моя царица…

Если, как предполагает кое-кто из зоологов, искусство — это наша разновидность брачного танца, то именно жена мистера К. С. Димакакариакарты первой подвигла меня тогда на прыжки с растопыриванием перышек. Вдохновила меня на украшение моего гнезда…

Даже и сейчас она стоит перед моими глазами, ее радужное свечение впечатано в изнанку моих глаз; шелест материи — ее сари, ее чоли, ее одхани — переливисто-синие, как эмаль по меди…

А ее смех! — смешок гобоя. Как она покачивала головой, восхищаясь какой-нибудь заковыристой игрушкой моей конструкции!

Такая изгибистая она была, такая изогнуто-выгнутая, округлее любого круга! Выпуклости, терзающие человеческое сердце. В бедрах широкая; а какая полнокровная, какая медоточивая грудь! Улыбка пухлощекая в ямочках. Кожа цвета корицы, несравненная в своей сытой мягкости. А когда она выходила танцевать, о! — когда вечерами она выступала вперед, а мы выбивали ритм ладонями! Такое красноречивое тело, столько норова в наклоне головы, во взгляде из-под ресниц! — столько новизны в древних жестах, выразителях глубоко-женской Тайны, перед которой даже Господь Шива мог только подавить вздох в своем синем горле и покориться…

Уж если я, птица невеликого полета, не мог завлечь такую красоту, то уж муж ее и подавно: складки кожи на шее в пятнах пигментации, жирные, избалованные мочки ушей и вытянутая вдоль верхняя губа придавали ему сходство с перепуганной черепахой.

Со временем мое искусство достигло своей цели (хотя мое искусство меркло, ничтожное в сравнении с ее мастерством) — и наконец, однажды ночью, она пришла. Ее вхождение в мою хибарку сопровождалось японским восклицанием «шиин!» — звукоподражанием отсутствию всякого звука.

В драгоценном молчании она возлегла на меня. Ее тяжесть вжала меня в пол в сладчайшем удушье, ее ткани обволокли нас райским шатром; а вокруг нас сочувственно шебуршало и шевелилось гнездо, и цари термитов шуршали крылышками по сырым галереям, а снаружи пел соловей, и руки мои двигались, изумив нас обоих своим хитроумием, и ее тихий вскрик, исторгнутый подобно тем свиткам, что вылетают из уст фигур на средневековых европейских полотнах, кончил тишину ночи…

Я был тогда еще молод — поскольку умер до срока — и познал до того лишь одну женщину (молоденькая девушка, Тарита, в кое-как прошедшем свидании на пожухлой траве газона возле маслоочистительной фабрики на выезде из их деревни — «О, Тарита, в санитарно-защитной зоне „Б“ я возлег с тобой на ложе, окропленное коктейлем из банки…»).

И все же уже тогда я знал, что ни одна женщина не может сравниться в желанности с Рани.

На следующую ночь она снова пришла, как приходила и много ночей после того.

Дни тогда были темнее, чем промежутки меж ними. Ожидание было пыткой, равной по силе ожидаемым мною восторгам — хотя и облегчаемой в какой-то мере тем фактом, что мистер К. С. Димакакариакарта нечасто появлялся среди нас, поглощенный неким своим проектом.

То немногое, что я знал об его замыслах (мне они были глубоко безразличны — я был только рад его отсутствию), я понял из жалоб Рани на то, что его работа изменила их хижину. Их брачное ложе, сказала она, поросло сталагмитами. Она описывала какие-то складки, паутины и опахала в проемах стен…

Возможно, я бы обратил больше внимания на ее слова, но моя хибарка тоже претерпевала изменения. Стены, пол, потолок собирались в мелкие складки, и странного вида морщины пробегали по поверхностям с бумажным шорохом…

Рани ошибается, ее муж не имеет отношения к переменам, думал я. Просто термиты откликнулись на изменения погоды…

Но нет. Я не до конца с вами откровенен. Если я вообще тогда думал, то я думал либо ни о чем, либо же о ней.

По всей пустыне установился сезон дождей. Но внутри моей хибарки он наступил задолго до того.

Рани, стихия, стихия дождя, беспечных тайфунов, проливных дождей неба и ночи.

О, горе мне! Любовь моя, мое неутомимое утомление, моя безысходная радость!

Ребра мои трещали, плоть моя была усеяна созвездием синяков — этакий гороскоп, ободранный до крови, — и работы мои удавались сильнее обыкновенного. Туман вдохновения. Букашки из волокон древесной коры — настолько убедительные, что их прототипы отворачивались от своих сородичей и совокуплялись с моими творениями; портрет моей возлюбленной, выполненный из чешуек крыльев бабочек; форма из глины, испаряющая воду и превращающая ее в ледяные глаза ночей, плачущие с наступлением рассвета…

И прочее в этом роде. Дети, творцы и покойники — все они живут, не зная времени. Эта полоса моей жизни длилась вечно… и закончилась слишком скоро.

Как-то вечером легкий ветерок потревожил наш шатер из сари.

Я поднялся, все еще преисполненный моего мужского достоинства, которое, однако, стремительно поникло, когда на пол шлепнулся кусок глины. И еще один.

Обрушилось глиняное крошево, обнажив трещину в стене.

А сквозь нее блеснула кинжальным острием другая трещина — молния рассекла небо. В ее сиянии ухмылялся мистер К. С. Димакакариакарта, и его глаза и зубы цветом были подобны электричеству.

За моей спиной взвизгнула моя царица.

Нет, не взвизгнула — засмеялась.

Хижина вокруг меня затряслась, и они вошли.

Зароились под ногами, крупнее и темнее обыкновенного; раскатывались по полу под раскаты грома, горечь мистера К. С. Димакакариакарты затопила стены, его солдаты сеяли разрушение, щелкали жвалами, перепрыгивая с места на место.

Термиты моей хижины сражались как умели, а умели они немногое.

Я и не ожидал, что термитник развалится так быстро. В помещение ворвалась гроза. Она вихрила смерчем, трещала огнем. Она отрицала сам язык человеческий, тщащийся ее описать. Она отрицала саму безликость свою (то, что называется «отсутствующим членом безличного предложения» в таких фразах, как «идет дождь» или «завывает ветер») и обрела личность.

Она больше не была отсутствующим членом — нет, это было настоятельное, могучее присутствие, точно выворачиваемый наизнанку расстроенный желудок.

Она испражнялась с великим шумом, блевала проливным дождем, пускала ветры.

В беспокойстве огляделся я вокруг. Рани. Где Рани? Я услышал ее, но не в хижине: ее смех пунктиром прошивал грохот; и она, в блеске молний, стояла снаружи. Стояла перед ним, дразнясь.

Он подался в ее сторону — и она отпрянула легко, танцуя.

Я побежал к ним, но остановился, когда молния блеснула, отразившись от клинка.

Древний меч пата. До того прекрасен, до того отмыт дождем — и мистер К. С. Димакакариакарта неумело держит его, крича: — А вот я сейчас! А вот я сейчас!

Рани стоит в сторонке, молчит, наблюдает.

А он вдруг разулыбался — как говорят поэты, сплел венок улыбок. Только венок этот предполагался мне на гроб.

Он начал наступать на меня. Неловко рассек воздух клинком. Покачнувшись, я отскочил.

Он снова пошел в наступление, но глаза его были устремлены на нее.

— Смотри, как я! — крикнул он ей и сделал смешной, неумелый выпад. Рани презрительно отвернулась.

— Не смей! — он вдруг заплакал. — А ну смотри! — Но она уже видела достаточно. Она уходила, ее цвета блекли, ее красота уже осталась у меня в прошлом…

Его ярость удвоилась. Я отскочил в непрекращающихся вспышках молний, чей свет чередовался между невозможным на Земле зеленовато-белесым и тем ядовитым исфиолетова-черным блистанием, какое бывает на границе противоположных цветов спектра.

Наш танец завлек нас глубоко в деревню — и здесь мне открылась хижина. Димакакариакарты под совсем другим углом.

За все мои годы занятий искусством я не видел ничего, что могло бы сравниться с нею.

Даже занятый выращиванием гнезда термитов-воинов, он таки заставил их сформировать это приношение ей, ее живой портрет…

Я так засмотрелся на него, что он чуть не рассек меня пополам.

Меня, самого убежденного поклонника его таланта!

Но расплатой за его искусство стало ослабление несущих конструкций.

Хибарка не могла выдержать напора бури. Земляной пол был подточен тоннелями его же воинов. Он провис: трещины, ямки. Вот одна сторона осела, и на мгновение бюст стал произведением кубизма; осела другая, и остались одни развалины. Затем и они рассыпались.

Затем:

— Иди сюда! — Клинок Димакакариакарты рассек воздух. — Защищайся! — Он заплакал от ярости. — Другие до тебя тоже не хотели защищаться! И тоже смеялись!

Другие… Любовники Рани, подумал я, то самое преступное прошлое, от которого он якобы бежал… Вот тогда я все понял, понял природу их отношений: он, маньяк-рогоносец, и она, снова и снова провоцирующая его на доказательство его преданности, на пролитие крови…

— Защищайся! Защищайся! — Ничтожный человечек раскорячился в грязи.

Мне представилось: вот они ездят по всей Индии и везде играют свою мелкую драму… в храмах Хаджурахо, на балконах Красного Форта Дели…

Это верно, что в прошлом я бежал опасных для жизни встреч по той простой причине, что мог проиграть их.

Но в этот раз я бежал потому, что мог выиграть.

Я не хотел зла этому гению, которого я так подло предал.

Вскоре сами его мольбы угасли в рокоте грома и бури.

И здесь я остановлюсь, чтобы принести о нем покаянную молитву.

Подобно некоторым термитникам, фельд-губернаторы моей лунной студии имеют форму клинка, вытянутого с севера на юг.

Их числом семнадцать, все построены по рангу вдоль магнитных меридианов Луны и занимают немало места в створожившемся пространстве мастерской.

Видом как травянисто-зеленые блоки из сплава иттрия, железа и граната. Полупрозрачные и набитые под завязку приборами — оборки и ленты технологии развеваются на недвижном ветру.

Последний этап моей карьеры был ознаменован применением экзотических материалов: горшки, наполненные внеземлей. Спирали, принужденные повторять кругохождения пилигримов-хаджей в Мекке. Злополучный рог антиматерии — на совести которого смерть одного из кураторов во время его первой демонстрации…

Вполне логично, что в итоге моих трудов я обратился к темной материи.

В конце концов, она в изобилии пребывает везде. Ее в природе гораздо больше, чем материи обычной. Не надо далеко ходить, чтобы на нее наткнуться.

И это такой многогранный материал. Жизнерадостный, пенистый, гибкий как пространство-время. Перистая пена, темная до невидимости.

Я надеваю мой защитный противоударный костюм. Даже точнее, вхожу в него. Стою, покачиваюсь под его — с калифорнийский особняк — громадищей, и шле… шлем, отороченный гребнем детекторов пузырения, как крыша черепицей, с сен… с сенсорами гравитации, таки… такими тяжелыми. Я пыхчу — одышка диктует мне свои знаки препинания…

Все мои чувства обострены, но даже так… даже так я не смог бы сказать, сколько именно работ я создал за годы моего здесь пребывания.

Невозможно сказать, где кончается одно и начинается новое.

Я делаю глоток кислорода и неверным шагом пробираюсь через студию.

Самая ранняя скульптура — это автошарж, отсылающий к фигуре майя под названием «Коронация Солнцеглазого Якса К'ук'а титулом Небесного Пениса». Она плавно переходит в серию статуэток Чола с заячьим зубом — окрашенные бронзой пустоты, чьи края тронуты неяркими огоньками потерь и печалей — которые в свою очередь подводят к бюсту мистера К. С. Димакакариакарты, решенному в стиле монументального кубизма — а тот уступает место дождю из гулаб-ямун и мороженого, проливающемуся бурей в пустыне на иссохшую, истрескавшуюся почву, освещенную широкобедрыми язычками пламени, обрисовывающими жизненный цикл восточного подземного термита среди текучих надгробий нишатганджского кладбища, впадающих в реку Гомти и ее коктейльно-баночные воды…

И там, в самом конце, моя последняя, неоконченная работа.

Я облокачиваюсь и перевожу дух.

Вокруг скульптуры — таблички «Опасно для жизни». Ха! — какое отношение темная материя имеет к жизни? Хотя не вызывает вопроса тот факт, что она воистину опасна.

Темная материя. Тут она предстает в своей самой концентрированной форме. Здесь она гораздо более невидима, чем ее менее чистые образцы.

Это — псевдостылое эхо тепловой смерти Вселенной. Темная тень кванто-механического небытия из До Того. Великий Вопль Конца, отразившийся от плоского края Всебытия…

Это забвение. Коснуться его — значит стать им.

Я в нерешимости, прерываемой новым приступом кашля. Когда он отступает, я принимаюсь снимать защитный костюм.

Я обрел Бога на Севапуре — городской свалке города Джайпура.

Как немыслимо мне повезло оказаться там! Видно, суждено мне было закончить поиски мои среди мусора и грязи.

Как я мог даже подумать, что, пройдя пустыню Тар, я чудом найду в Джайпуре какого-нибудь дальнего родственника? Как я мог подумать, что там меня ждет теплый прием, еда, баня, выгодное предложение работы…

Боже упаси!

Ведь тогда бы я не попал на Севапуру. И не встретил бы его. Моего Учителя, слепого провидца.

Подобно многим, эта свалка уже не вмещала привозимого мусора. Она выросла в приличной высоты гору (гора двадцать первого столетия, продукт жизнедеятельности Эры Человека. Сердитая гора: жаркая, влажная, перехватывающая дух, блистающая в своей вони, удушающая низменными газами. С вершины ее открывались ослепительные галлюцинации, разверзающие пропасть небытия, где порхают и шалят зловонные феи туберкулеза…).

А у нас в Индии нет горы без отшельника.

Здешнего звали Удайямурти Найянтара Чхетри.

Лысый как редиска, маленький, смуглый и тощий, как и пристало мудрецу. А уши! — до того огромные, что куда ни повернет голову, а уши все равно видно (когда он говорил, я не верил своим ушам, а когда он молчал, я не мог поверить его собственным).

Наша первая встреча прошла под дурным знаком (я споткнулся об груду лохмотьев; они пошевелились и оказались человеком), но вскоре наша дружба была не хуже любой другой.

Он научил меня искусству выживания в мусорных горах.

Мы искали обрывки провода, зачищали их от изоляции — а внутри была ценная медь. Выковыривали и продавали использованные картриджи для принтеров. Защищались от призраков тех, кто сгорел заживо в пламени газов от гниющего мусора.

Мы сминали консервные банки под колесами проезжавших грузовиков. Мы добавляли воды в макулатуру, чтобы она весила больше на весах приемщика…

Но важнее всего этого, главнее всего этого были наши с ним разговоры.

По ночам, ослепнув вторично под влиянием тарры — местной самогонки — он начинал распространяться на возвышенные темы.

И сейчас последует самый важный момент во всех моих воспоминаниях.

Фигура моего учителя была расположена самым выгодным для него образом — то есть так, что его почти не было видно.

Его силуэт освещали дальние огни небоскребов Нью-Сити, чьи ветроулавливающие панели посверкивали в струях ночного ветерка.

Так начал он свою речь:

— Иногда приходят к нашей горе господа и дамы, называемые соцработниками. Они преисполнены всяческих достоинств: раздают нам пищу, и одеяла, и лекарства. И иногда они заговаривают с нами о своей вере. Ахха! Как это все интересно! Однажды одна из дам заговорила со мной о Боге, в которого верила. Она сказала, что ее слова напитают меня лучше, чем пища, которую она мне дала. С этим я согласился, потому что еда оставляла желать много лучшего.

Глоток тарры, в жужжащих отсветах небоскребов казавшейся священным напитком.

— И вот дама мне говорит, что Бог велик превыше человеческого разумения. И я был поражен, и поблагодарил ее от всего сердца! Потому что, друг мой, что может быть превыше человеческого разумения? Что, «что?» — ничто! Оно самое и есть! Именно эту ценнейшую мысль она мне и сообщает — что Бог есть Ничто! — Еще глоток. — И даже сам Бог, даже он так считает! Ты слышишь? — нагнул голову, выгибая и настраивая свои фантасмагорические уши, чтобы уловить струи неземных ветров. — Ты слышишь? Вот он сам говорит нам об этом! Как, друг мой? Что ты слышишь — ничего? Ха! Вот то-то и оно-то!

Я хорошо помню снизошедшее на меня откровение.

Я почуял его нутром, это мягкое, но твердое прикосновение к горлу, груди, лбу, животу.

Поэтому вы, кто не в силах понять, как мои испытания могли привести к преображению, посетившему меня в ту ночь, я говорю вам: загадка для вас — не я, загадка для вас — это мои кишки и прочее внутреннее устройство.

Так текли недели и месяцы. Я больше узнал о его вере; я ел; я спал. Я изготовил несколько поделок, плодов моего искусства; мы работали вместе.

И все это время я знал, что однажды наша тихая жизнь подойдет к концу.

Я уже сказал, что наша гора была гора сердитая. И голодная. Хоть никто и не вгрызался в ее недра, она набивала брюхо своих недр за счет тех, кто обитал на ней.

Мне думается, она позволила Чхетри дожить до столь преклонных лет только потому, что уничтожить его было так легко, что даже неинтересно. Старый слепой пьяница — тут даже похвастаться нечем.

Но в конце концов гора больше не могла противостоять искушению.

Я запомнил рассвет того дня.

Ночью прошел дождь. Повсюду посверкивали капельки, и низкое янтарное солнце вставало в дымке, растопырив лучи, словно картинка в детской книжке.

Я увидел его невдалеке. На мой оклик он не ответил.

Он сделал осторожный, прислушивающийся шаг.

Тут он сказал что-то, чего я не расслышал; повернулся и повторил погромче:

— Оползень, — словно дал сигнал к его началу.

Сначала медленно. Глубины вспузырились; кости горы содрогнулись.

И быстрее. Поползли ошметки мусора. Забрякали, заскользили. Черные сточные воды заструились из-под земли — а я бежал к нему по кувыркающимся обломкам и уже почти добежал, когда первые языки пламени взметнулись к небу, отрезав нам путь вниз; и потом гул с высоты, треск и рокот, по голове колошматит всякой мусорной дрянью, забрасывает кусками дерна, меня садануло по горлу, я согнулся и почти сразу меня погребло до пояса, я перекатился, задыхаясь в черном воздухе, пытаясь вопить, но рот забило грязью, и вот я уже соединился с оползнем и стал им.

Вдруг руки поймали меня.

— Сюда!

Чудотворец Чхетри взволок меня на ноги.

И вот мы тащим друг друга вверх по склону — сквозь сажу, и слякоть, и масляное месиво — и уже не понять, где земля, а где воздух — везде грязь и гнусь, наверху и внизу, и по обе стороны… Но нога его была тверда, и фантастические уши его, совершенство эволюции, были настороже, и мы на карачках ползли по оберткам от гамбургеров, подбираясь все ближе и ближе к источнику громыхания и содрогания.

Когда я его заметил, мы были уже меньше чем в метре от него.

Гигантский провал, и мусор осыпался по его стенкам. На краю его царило относительное затишье. Оползень безобидно стекал по его склону.

Обалдев от радости, я совсем забыл про огненный фронт. Но вот он про нас не забыл.

Пламя, яркое и хитроумное, подобралось и набросилось снизу, одним прыжком покрыв немыслимый провал.

И окружило нас.

Помню, что я бежал. Рубашка загорелась и вздулась пламенем.

Последующие события настолько ужасны, что из милости к читателю я наброшу на них завесу приличия, чтобы охранить…

Но нет! Смотрите все, как возгорается эта завеса! Ей не противостоять пламени! Не выстоять перед стеной огня!

Смотрите! Вот взвывает жадно пламя, и завеса рассыпается в пепел, и снова и снова встает перед глазами, бесстыдно и бесстрашно, все, что случилось со мной в тот день…

— мы бежим, рубаха на мне полыхает, я пытаюсь ее сорвать и не могу, потому что руки мои уже сплавились в кулаки…

— дикая боль крутит меня на месте, когда вспыхивает под ногами груда то ли телевизоров, то ли компьютерных мониторов, искры разлетаются, как вырвавшиеся на свободу пиксели, и меня окатывают брызги расплавленного алюминия…

— и вот я потерял Чхетри из виду, и вот нашел его снова, почти сразу.

На краю ямы горит куча промасленных тряпок.

Я услышал, как кровь закипела у него в горле. Затем он упал за край пропасти. Я смотрел, как он полыхает вниз, освещая себе дорогу.

Я упал. Я не мог двинуть правой рукой. Ее пригвоздило обломком железной арматурины, и железо входило в меня так быстро, что я чувствовал его вкус изнанкой горла. Орудуя левой рукой как рычагом, я высвободил правую. Крови не было — рану прижгло раскаленным железом.

Я закатился в глубокую колею, полную жидкой грязи. В ней я схоронился, пока огонь не пошел дальше. Тогда я встал и направился к той части горы, которая не так обгорела.

Нашел пустую лачугу. Вкатился внутрь, потерял сознание, очнулся, чего-то выпил, потом выблевал.

Очнулся снова. Меня трясла лихорадка. Я звал дедушку. Все тело покрыто ожогами. Они истекали кровью, как и душа моя.

Ночь. Холодно. Укрыться нечем — кожи почти не осталось. Навестил Чхетри в его пропасти. В свете пожара он показал мне внутреннее устройство горы. Светлые, мягкие, простые покрытия. Слегка изгибистые. Пласт чудес: время, жар и давление сотворили из мусора сокровища, подобные самоцветам… Драгоценные занавеси дряннейшей дряни, обивочный плюш из оберточной пленки, пурпурный, как мокрота туберкулезника…

И в третий раз я очнулся от стука в расшатанную стену лачуги.

— Господин Навин Джа?

Стояла ночь — та же самая или уже нет, я не могу вам сказать. В дверях стояла женщина. Средних лет, худощавая, с тяжелой черной косой. И коса эта, если можно так выразиться, стояла дыбом.

Коса стояла в воздухе у нее над головой — мне было видно сквозь дыры в крыше, как она возвышается над дымом пожарища, над облаками, над самим небом.

От этого все ее тело почти висело в воздухе и ноги еле касались земли.

— Мистер Джа, — сказала она. — Я доктор миссис Сарью В. Тамхан.

В моей мастерской на Луне темное вещество начинает на меня действовать.

Я «вижу» лишенные света формы — феномены энтоптики, нейростатики, фосфены, скотомы… Не зрительные иллюзии — нет, зрение, но посредством иных органов.

Я продвигаюсь сквозь рои muscae volitans, которые еще называют мушками в глазах. Когда-то ученые считали их мельчайшими частицами, оказавшимися в стекловидном теле глаза, но теперь-то мы знаем, что это живые создания. Привлеченный светом, — возможно, потому, что и мы устремляем наше внимание к свету, — этот планктон темной материи проплывает в поле зрения подобно тому, как медузы парят в глубинах морских, и собирается вокруг светочувствительных колбочек в темной, как бункер, внутренности глаза.

Я опускаюсь в ободранное кресло — такими когда-то в армии обставляли кабинеты начальства, — и вдруг понимаю, что у меня уже не дойдут руки его заменить. Я принимаюсь пристегиваться ремнями, присобачивать к груди и животу капнометр, плетисмограф, пневматический тензодатчик, сфигмоманометр с обратной связью…

Когда-то в этой мастерской обретался некий производитель парастатического оружия из Чхатрапура. Исследования и разработка стелт-технологий на основе темной материи; наблюдения за поведением частиц-призраков; энергетические установки забвения; попытка создать боеголовку из темной материи — безатомную бомбу…

Все попытки свелись к нулю. Энергетическая защита лаборатории не могла сдержать утечки потревоженных энергий; они обрушились на окружающий город и привели к хаосу; социальные и механические факторы стресса сдавливали город, пока наконец его население не изверглось из него, как косточки граната, и спешно устремилось домой, к Земле…

Консоль издает резкий звук, и я вздрагиваю от неожиданности. Заработали биосенсоры обратной связи. Фельд-губернаторы загудели.

Я вздыхаю с облегчением и принимаюсь за работу.

И… ах.

Без костюма так хорошо. Чувствую себя как плотник, которому позволили наконец снять рукавицы и ощутить шероховатое дерево под руками.

Губернаторы гудят, как фейерверки антиматерии; стружка, снятая с ничего, бесшумно стукается об пол…

Я работаю. Скульптура обретает форму, ее глубинный взор видит меня насквозь, а я ее (как плывущая рыбка вызывает движение воды и в то же время сама повторяет его)… и эта работа растет не в физическом, но в эмоциональном пространстве, как и следует произведению искусства…

Полость, заключенная в другой полости, обнажает мою суть, драгоценный мусор моей души, который время, жар и давление превратили в самоцветы…

Скульптура проста: ритмы стены и окна, задумчивости и гулкой пустоты.

Она — архитектурный обломок, зал ожидания космопорта с огромной дверью выхода на космодром.

Создавая ее, я леплю мои чувства, вспоминаю тот день, когда я стоял там — портрет художника в молодости, через пять лет после пожара, весь еще в свежих розовых заплатах наращенной кожи.

Рядом со мной доктор миссис Сарью В, Тамхан, подвешенная за косу над травой…

В мастерской я продолжаю работать. Темная материя — удивительный материал, он может передать чувство времени, его вкус, его структуру!

Она передает то, чего сейчас я не вижу, — сады космоцентра Сатиш Дхаван, моросящий дождик, последний дождь в моей жизни… Я жду, когда объявят мой рейс, а Сарью рассказывает про дедушку, что она пыталась его найти, но так и не смогла…

Я испытал облегчение и разочарование одновременно.

— Ничего, — сказал я. — Уж если у вас не вышло, то и никто не смог бы его найти.

Доктор миссис Сарью В. Тамхан висела на своей косе. На бумаге она числилась академиком сомнительного платного «университета» в Фагваре, но источники ее финансирования были неясны — корпорации, государственные организации, анонимные миллиардеры? — кто-то, кто верил, что самым драгоценным сырьем Индии была сама Индия.

В культурном отношении ее можно было сравнить с коброй, охраняющей семенной банк. Коса ее была сорок три тысячи километров в длину.

Она простиралась за пределы атмосферы до самой платформы Чандраян — индийского искусственного спутника — и ее геостационарной орбиты над штатом Андхра-Прадеш.

Без ее ведома ни один воробей не успевал взмахнуть крылышками в Индии и прилегающих территориях.

— Послушай, Навин, — сказала она. — Я его не нашла. Но он нашел нас. — Это она про моего дедушку. Дедушка Заячий Зуб.

Она чуть качнулась — возможно, возникли возмущения на орбите или воздушный фронт зацепил. Конечно, коса ее была не вся из волос: в нее были вплетены армирующие пряди из полиэтиленовых блоков и изолирующие стержни, воткнутые наподобие восточных гребней, для защиты от атмосферного электричества…

— Мы уже не успеем встретиться, — наконец вымолвил я.

— Но ты же еще не улетел! Кто сказал, что тебе суждено улететь? Можешь остаться, продолжить лечение…

— Довольно, Сарью, я умоляю, — лечение после пожара было дорогостоящим и подчас экспериментальным. Ласковые врачихи, похожие на белых мышей в своих стерильных паранджах, цокали языками и тихо переговаривались над моими ранами и ожогами… но еще труднее поддавались лечению подцепленные на горе инфекции. Они сопротивлялись воздействию широкоспектральных препаратов и откликались только на какую-то там экологическую терапию внутренних органов. Она подействовала так хорошо, что хуже не придумаешь.

Ткани организма одичали. Врачих озадачили немелкоклеточные раковые опухоли, которые принялись за мои легкие, кожу и череп, и не было у белых мышек в паранджах решения этой задачи.

При условии продолжения непрерывных, инвазивных, палаческих процедур, возможно, удалось бы замедлить развитие рака. Без этого мне оставалось лет десять — возможно, и меньше…

— Ну ладно, — недовольно сказала Сарью. Вздохнула, подтянула ноги и села в воздухе по-турецки. Я отвернулся. Мы с ней были друзья; я ее огорчил.

— Это не все, — сказала она. — Он уже тут. — Она кивнула в сторону соседнего зала ожидания. — Он попросил у нас разрешения с тобой встретиться.

Я посмотрел туда. Где-то там внутри был Дедушка Заячий Зуб.

Может, сидит, может, стоит. Может, подтянутый, с прямой спиной, а может, беспомощно сгорбился и опирается на палочку.

Что ему от меня понадобилось?

Возобновить родственные связи? Воздать за пережитое? Может, деньги?.. (Когда мои скульптуры начали покупать, у меня голова пошла кругом от предлагаемых сумм. «А что ты думал, — говаривала Сарью, — работа художника всегда дороже ценится после его смерти».)

А что мне было от него нужно?

Ворваться внутрь, хряснув дверью, измолотить кулаками его лицо?

Обнять его, простить и тем обрести душевный покой?

Что успокоило бы мою душу?

Я прислушивался к себе, ожидая ответа, и все ждал его и ждал, и вот уже по радио объявили мой рейс, и я повернулся, и распрощался с Сарью, и поднялся на борт.

Луна. На ней я обрету уединение, и покой, и материалы для новой, так долго жданной, партии работ. Если рассуждать головой, то для меня нет лучше места умереть.

Мое судно управлялось хитрыми системами, моделирующими поведение бенгальских тигриц. Я слышал их голоса в полете, их ворчание, их рыки, их фырчание и мявканье, и нечленораздельное бормотание… Они вспрыгнули на Луну, как на добычу…

Я поселился на лунной базе и работал над многими скульптурами, пока не приступил вот к этой, только что мною законченной.

И вот теперь, в мастерской, я встаю, слыша аккорд ситара, который начинается в момент рождения или еще раньше и звучит на протяжении всей жизни, не прерываясь, так что мы забываем, что слышим его, до самого последнего мгновения перед смертью.

И я стою перед скульптурой — невидимым залом ожидания. Тянусь к двери и воображаю, что за ней стоит дедушка.

Что успокоит мою душу?

Ответ на это, разумеется, — ничто.